Я читал в этой тени, сидя на теплой земле и поглядывая, как со дна струятся, никогда не обгоняя друг друга, пузырьки болотного газа. По воде бегали на высоких лапах какие-то жучки. Окраинные мальчишки называли их «водогонами». Стоило бросить спичку, как водогоны неслись к ней со всех сторон, сбивались в кучу и, убедившись, что это всего только несъедобная спичка, стремительно разбегались.
Всегда в такой пруд лилась из заржавленной трубы пенистая вода. У того места, где она впадала в пруд, тучами стояли мальки.
Мальчишки пускали по воде плоские дощечки, изображавшие пароходы. Девочки-подростки, подобрав ситцевые платья, полоскали белье и взвизгивали, когда под ногами у них шныряли невидимые водяные существа. Девочки уверяли, что это пиявки.
На одном из таких прудов я часто встречал хмурого огородника в рваном балахоне. Он удил рыбу, воткнув в берег пять-шесть удочек. Изредка у него брали маленькие, как пятаки, карасики. Сидел старик часами, пожевывая, так же как и я, черный хлеб.
Я разговорился с ним, и он показал мне свой огород. По-моему, этот огород был прекраснее самых пышных розариев. Во влажных его зарослях освежающе пахло укропом и мятой.
— Вот видите, товарищ дорогой, — сказал мне огородник, — можно, оказывается, и так жить. Всячески можно жить — и свободу завоевывать, и людей вроде как переделывать, и помидоры выращивать. Всему своя честь, своя цена и слава.
— Вы это к чему говорите? — спросил я.
— К терпимости и пониманию. В них, по моему разумению, и заключается истинная свобода. Каждый человек должен вольно прикладывать руки к любимому занятию. И никто не должен ему мешать. Тогда ничего нам не будет страшно и никакой враг нас не обратает.
Иногда я выходил через огороды и пустыри, где солнечные искры от битого стекла кололи глаза, к мелкому берегу Москвы-реки. Кудрявые горы зелени сбегали из Ноевского сада до самой воды. В ней радужными узорами, как на цыганской шали, свивались и развивались тонкие пленки нефти.
Мальчишка-перевозчик переправлял меня на другой берег в Ноевский сад. Там было величаво от высоких лип и их зеленеющей тени.
Липы цвели. Их сильный запах казался занесенным сюда из отдаленной южной весны. Я любил представлять себе эту весну. Это представление усиливало мою любовь к миру. Я не мог поделиться этими своими мечтами ни с кем, кроме бумаги. Кое-что я записывал, но обыкновенно тут же без сожаления терял.
Я стыдился этих записей. Они не вязались с суровым временем.
Ноевский сад с давних времен славился цветоводством. Постепенно оно беднело, глохло, и к началу революции в саду осталась одна небольшая оранжерея. Но в ней все же работали какие-то пожилые женщины и старый садовник. Они скоро привыкли ко мне и даже начали разговаривать со мной о своих делах.
Садовник жаловался, что сейчас цветы нужны только для похорон и торжественных заседаний. Каждый раз, когда он заговаривал об этом, одна из женщин — худая, с бледными светлыми глазами — как бы смущалась за него и говорила мне, что очень скоро они наверняка будут выращивать цветы для городских скверов и для продажи всем гражданам.
— Что бы вы ни говорили, — убеждала меня женщина, хотя я и не возражал ей, — а без цветов человеку обойтись невозможно. Вот, скажем, были, есть и будут влюбленные. А как лучше выразить свою любовь, как не цветами? Наша профессия никогда не умрет.
Иногда садовник срезал мне несколько левкоев или махровых гвоздик. Я стеснялся везти их через голодную и озабоченную Москву и потому всегда заворачивал в бумагу очень тщательно и так хитро, чтобы нельзя было догадаться, что в пакете у меня цветы.
Однажды в трамвае пакет надорвался. Я не заметил этого, пока пожилая женщина в белой косынке не спросила меня:
— И где это вы сейчас достали такую прелесть?
— Осторожнее их держите, — предупредила кондукторша, — а то затолкают вас и все цветы помнут. Знаете, какой у нас народ.
— Кто это затолкает? — вызывающе спросил матрос с патронташем на поясе и тотчас же ощетинился на точильщика, пробиравшегося сквозь толпу пассажиров со своим точильным станком. — Куда лезешь! Видишь — цветы. Растяпа!
— Гляди, какой чувствительный! — огрызнулся точильщик, но, видимо, только для того, чтобы соблюсти достоинство. — А еще флотский!
— Ты на флотских не бросайся! А то недолго и глаза тебе протереть!
— Господи, из-за цветов и то лаются! — вздохнула молодая женщина с грудным ребенком. — Мой муж, уж на что — серьезный, солидный, а принес мне в родильный дом черемуху, когда я родила вот этого, первенького.
Кто-то судорожно дышал у меня за спиной, и я услышал шепот, такой тихий, что не сразу сообразил, откуда он идет. Я оглянулся. Позади меня стояла бледная девочка лет десяти в выцветшем розовом платье и умоляюще смотрела на меня круглыми серыми, как оловянные плошки, глазами.
— Дяденька, — сказала она сипло и таинственно, — дайте цветочек! Ну, пожалуйста, дайте.
Я дал ей махровую гвоздику. Под завистливый и возмущенный говор пассажиров девочка начала отчаянно продираться к задней площадке, выскочила на ходу из вагона и исчезла.