Волошин говорил как бы для себя, забыв о слушателях. Он говорил о войне, о железном времени, завладевшем миром, и спрашивал глухим трагическим голосом, вглядываясь в глубину пустого зала, – да полно, нужны ли этому тяжкому веку поэты и художники?
В Англии повесили лучших ирландских поэтов. Во Франции в первые же дни войны погибло триста поэтов. Один французский генерал, считавший себя любителем и знатоком поэзии, сказал:
– Пускайте этих восторженных юношей в атаку в первых рядах. Пусть они зажигают и ведут за собою солдат.
Верхарн вопреки смыслу всей своей жизни был вынужден ненавидеть. Жюль Леметр{241}
, потрясенный нелепостями войны, заболел и разучился читать. Он не различал смысла знаков и начал наново учиться читать по складам.Страшный список злодеяний войны против искусства все возрастал. Голос Волошина становился все глуше.
Пусть так. Но в чем же выход?
Об этом Волошин не сказал ни слова.
Среди завсегдатаев кафе встречалось много удивительных людей. Каждый из них был скроен на свой лад, а все вместе они составляли насмешливое и беспощадное племя газетчиков.
Несколько особняком держался только молодой писатель, волгарь из города Вольска, Александр Яковлев{242}
.Яковлев был знатоком крестьянской жизни и писал о ней превосходные очерки. Все относились к этому застенчивому и молчаливому человеку со сдержанным уважением. Оно вызывалось не только его умением писать превосходные очерки, но и редкой способностью Яковлева во время тогдашнего полного развала на железных дорогах пробираться в самые глухие углы России и возвращаться оттуда невредимым. Для этого нужны были выносливость и смелость. Почти каждая поездка была связана со смертельным риском.
Армия демобилизованных валила по железным дорогам, круша все на своем бесшабашном пути. В поездах было разбито и ободрано все, что только можно разбить и ободрать. Даже из крыш выламывали заржавленные железные листы. На Сухаревке шел оживленный торг вагонными умывальниками, зеркалами и кусками красного потертого плюша, вырезанными из вагонных диванов.
Множество бандитов, переодетых солдатами, подбивало демобилизованных на бесчинства. На станциях били окна, разбирали на дрова для паровозов заборы, а иногда и целые дома железнодорожников. О ближайших к полотну кладбищах нечего и говорить, – в первую очередь в паровозные топки летели кресты с могил. Заржавленные кладбищенские венки из жестяных лилий и роз солдаты прикручивали проволокой в виде украшения к вагонам. В этих розах уныло посвистывал поездной ветер.
Станционные служащие разбегались гораздо раньше, чем на входные стрелки с разбойничьим свистом, ревом гармоник и граммофонов и пулеметной пальбой втягивались, прогибая рельсы, эшелоны с демобилизованными. Малейшая задержка эшелона кончалась жестокой расправой над дежурным по станции. Многоголосый вопль: «Крути, Гаврила!» – заставлял бледнеть машинистов.
Всех штатских, «цивильных», «гражданских» и «стрюцких» людей, если они каким-нибудь чудом проникали в эшелон, обыкновенно выбрасывали в пути под откос.
Яковлева выбрасывали три раза, но он уцелел.
Самое удивительное заключалось в том, что Яковлев возвращался из этих смертоносных путешествий посвежевший, возбужденный, навидавшись и наслушавшись необыкновенных вещей, и говорил, что все можно отдать за этот бесценный материал для писателя.
Яковлев пробирался в самые замшелые, наглухо отрезанные от Москвы городки, вроде какого-нибудь Хвалынска, Сарапуля или Сердобска, в те места, что стали почти мифическими. Не верилось даже, что они существуют.
Россия как бы вновь распалась на мелкие удельные земли, отрезанные друг от друга бездорожьем, прерванной почтовой и телеграфной связью, лесами, болотами, разобранными мостами и внезапно удлинившимся пространством.
В этих глухих углах провозглашались доморощенные республики, печатались в уездных типографиях свои деньги (чаще всего вместо денег ходили почтовые марки).
Все это перепуталось с остатками прошлого – с бальзамином на окошках, колокольным перезвоном, молебнами и свадьбами под хмельной салют из обрезов, с равнинами тощих хлебов, ядовито желтевших сурепкой, и с разговорами о кончине мира, когда от России останется только «черная ночь да три столба дыма».
Обо всем этом Яковлев рассказывал со вкусом, неторопливо, с повадкой шорника, умело прошивающего чересседельник цветной суровой дратвой.
С тех пор мы изредка встречались с Яковлевым в разные годы. Он всегда поражал меня необыкновенной незлобивостью и беззаветной любовью к простонародной России. Недаром, умирая, он завещал похоронить себя не в Москве, а над Волгой в своем родном Вольске.
Изредка появлялся в кафе человек в шляпе с отвисшими полями. Кажется, он был некоторое время сотрудником не то тульской, не то орловской газеты.
У этого человека было забавное происшествие с Пришвиным. О нем Пришвин любил рассказывать как о случае, вполне фантастическом.
Пришвин переезжал из Ельца в Москву. В то время на узловых станциях свирепствовали заградительные отряды балтийских матросов.