Теперь бы нам следовало перейти к разбору третьей части, но прежде нам хочется сказать несколько слов об избраннике Машиного сердца, о князе Чельском. Князь Чельский тоже неживое лицо. В нем опять выразился общий тип, довольно распространенный в наше время, — тип, для которого благодаря одной повести существует нарицательное имя — тип Тамарина.
*Чельский — это столичный Тамарин, точно так же, как Тамарин — провинциальный Чельский… Заметим кстати, что Тамарин более живое лицо, чем Чельский, именно потому, что такие господа вообще возможнее в провинции. Чельский менее ломается, с меньшим добродушием любуется самим собой, не позволяет себе никакой фатальности в обращении, не так наивно претендует на сокрушение девственных сердец. Он вообще лучше воспитан, больше видал, чем Тамарин, но сущность их одна и та же: тот же в обоих беспокойно-щепетильный эгоизм, та же претензия праздности, то же отсутствие всякого интереса, та же мелкая даровитость при бесконечной самонадеянности, тот же дилетантизм самосознания, та же бедная, при всем кажущемся богатстве, нищенски-бедная натура. Мы совсем не того мнения, чтобы такое лицо не стоило бы выводить; напротив, его надо выводить на свежую воду; но нам бы желалось, чтобы оно, как всякое комическое лицо, не выходило бы из-под иронической власти своего творца, из-под бича сатиры, или если этот бич для такого существа слишком тяжелое орудие, так пусть хоть изредка побрякивают над ним гремушки веселой насмешки. Но мы не можем считать несколько жестких и строгих фраз, сказанных автором насчет своего героя, достаточным вознаграждением за ту невольную нежность к нему, которая то и дело либо высказывается положительно, либо проглядывает между строками. Мы даже готовы согласиться, что князья Чельские — особенно в романах — легко пленяют молодых девушек; мы находим это в порядке вещей; но чем они чаруют спокойный взгляд художника, которому сами обязаны своим существованием, своим воспроизведением? Или на нас еще действует это дешевое изящество самодовольной светскости, этот ложный аристократический блеск, и мы браним его, внутренно им очарованные, как любовники бранят друг друга? Отчего, с улыбкой юмора начиная рисовать черты этого лица, не лишенного пленительности, но — повторяем — комического и мелкокомического, — отчего вдруг карандаш трепещет в нашей руке, и мы невольно то смягчаем резкую линию, то придаем взору силу и глубину, ложность которых чувствуем сами, то живописно и широко драпируем худенький и немощный стан? Правда, наше художественное чувство по временам протестует: мы скажем резкое, дерзкое, безжалостное слово нашему идолу — и снова таем и млеем перед ним… Отчего? отчего всё это? На этот вопрос не так легко ответить…Притом не один этот вопрос приходит в голову читателю. Отчего Ильменев, этот добрый гений Маши, эта преданная, нежная, любящая натура, — отчего он непременно должен быть неловок, неуклюж, некрасив и молчалив, отчего волосы торчат на его голове кверху в виде листьев артишока? Происходит ли это от желания поставить его резкой противоположностью изящному князю, хотел ли автор изображением этого лица, лишенного всякой внешней прелести и столь достойного любви, хотел ли он покарать в самом себе и в читателе то чувство невольного подобострастия перед ложным блеском светских манер, о котором мы сейчас говорили, — во всяком случае мы не можем не видеть на самом Ильменеве отражения опять-таки Чельского: каждый из них представляется нам членом антитезы, уже тысячу раз выведенной в романах, — антитезы блестящего, холодного и ложного характера с характером истинным, теплым, но уже слишком тусклым, и мы не можем не сожалеть о том, что г-жа Тур, с ее живым взглядом на вещи, пошла по этой несколько избитой дороге
[81].