Но такие ораторские эффекты он позволял себе сравнительно редко. Он отличался прекрасной памятью – и так как он лично знал большинство сколько-нибудь выдающихся своих современников, то его рассказы о них, если бы они были записаны на пленку, – могли бы быть непревзойденным образцом особого искусства – искусства устных мемуаров. Алексей Толстой, Бунин, Белый, Вячеслав Иванов, Горький – все они возникали в его передаче с необыкновенной выпуклостью и ясностью.
Он как-то заметил, что лучшие рассказчики, которых он знал, это Бунин, Горький и Алексей Толстой, которые по его словам, рассказывали лучше, чем писали. Себя в этот список он не включал – и напрасно: он мог бы с честью в нем фигурировать.
То, о чем он всегда говорил с неизменным увлечением, это история русской философии – от Чаадаева до Бердяева, Шестова, Франка, Булгакова. Он мог часами говорить о славянофилах и западниках и даже так называемую религиозную философию – мало подходящую для беседы в гостиной – он умудрялся делать увлекательной. В его изложении все расцветало и приобретало особый интерес, – начиная от высказываний Хомякова и кончая рассказом о том, как Алексей Толстой в Париже одевался, чтобы ехать ужинать в хороший ресторан, хлопал себя по карманам, чтобы убедиться, не забыл ли бумажника, и – как красочно, по обыкновению, выразился Степун – перебирал ногами, как жеребец, которого выводят из конюшни.
Степун жил в Мюнхене – как он жил бы, вероятно, в Рязани или в Тамбове: совершал ежедневные прогулки и два раза в неделю ездил верхом. Верховая езда была его страстью – и когда один из его собеседников сказал ему, что он считает его главным призванием философию, Степун ответил:
– Да, если хотите, но с большими оговорками, прежде всего бытовыми: вы можете себе представить профессионального, так сказать, философа – Бердяева, Шестова, Франка – верхом на лошади? Нелепо. А я?
Но, конечно, на кабинетного ученого он был мало похож. Он любил хорошо и со вкусом жить, был всегда одет с несколько старомодной, но несомненной элегантностью, любил принимать у себя гостей, был чрезвычайно общителен. В своих суждениях о людях отличался неизменной благожелательностью, всегда стесняясь своего несомненного морального превосходства над многими из них. Он всем интересовался, все читал, очень много знал, следил за событиями и в сложной современной жизни чувствовал себя, казалось бы, как рыба в воде. Но вместе с тем, трудно было отделаться от впечатления, что судьба ошиблась, заставив его родиться в конце девятнадцатого столетия. Он скорее подходил к XVI или XVII веку – по широте его интересов и познаний, по тому, что жизнь он воспринимал более полно, чем громадное большинство его современников. Академическая сухая мудрость была ему чужда: он был прежде всего сангвиником.
У него было своеобразное представление об аристократии и о плебейском начале в человеческой природе. Как-то, показывая одному из своих знакомых групповой фотоснимок Центрального комитета, он сказал с восторгом:
– Какая законченность типов! Ведь это как иллюстрация к «Мертвым душам», – дворовые люди. Какая прелесть!
И потом прибавил:
– Не поймите меня превратно: к социальному происхождению это отношения не имеет. Самый настоящий аристократ, которого я знал, это был крестьянский поэт, который ходил в лаптях: более светского и изысканного человека я не видел.
Трудно в нескольких словах набросать портрет Федора Августовича Степуна. Ему нужно было бы посвятить обстоятельную монографию – и это, вероятно, когда-нибудь будет сделано. О чем он никогда не говорил, это о смерти, хотя в своих философских размышлениях он не мог не уделять особого внимания этому неотвратимому вопросу. Но ничто, казалось, не могло быть более чуждо ему, чем те соображения, которые вдохновили создание «Смерти Ивана Ильича» – это была, может быть, одна из тех причин, которые объясняли то, что он недолюбливал Толстого, отдавая, конечно, должное его неповторимому литературному гению. Но эти два слова – Степун и смерть – их как-то нельзя поставить рядом, в этом было что-то неестественное и невозможное. В этом смысле судьба была по отношению к нему милостива, избавив его от болезни и страданий: в зимнюю ночь он вернулся домой из города на такси, расплатился с шофером, вышел из автомобиля, – упал и умер. И в этом мгновенном переходе в другой мир, человека, который прожил такую богатую и полную жизнь, была какая-то непостижимая и естественная справедливость, – если можно говорить о справедливости, когда речь идет о смерти.
Пропаганда и литература*
Некоторое время тому назад мне пришлось говорить с одним иностранным журналистом, который очень жалел о том, что не знает русского языка. Во-первых, потому, что никакой перевод, как бы хорош он ни был, не может передать всего, что есть в оригинале и, конечно, «Война и мир», «Мертвые души» и «Братья Карамазовы» по-французски или по-английски – это все-таки не то, что по-русски. Во-вторых, потому, что он хотел бы иметь возможность читать советскую печать и книги, выходящие в СССР.