Я настолько привык к мысли о том, что Ольгу мне никогда не удастся удержать, это казалось мне настолько очевидным и я так часто себе это представлял, что иногда, возвращаясь домой поздно вечером и заставая ее в кресле за книгой, <испытывал> какое-то странное чувство, очень отдаленно напоминающее удивление. Но все-таки, придя однажды раньше, чем обычно, и застав ее за разбором своих платьев перед открытым чемоданом, я испытал раньше, чем я мог подумать о том, что это значит, острое и холодное ощущение тоски. Она подняла на меня глаза и сказала без перехода и объяснений:
– Ты знаешь, что я тебя все-таки люблю.
– Да, только это не такое чувство, как у других.
Я знал, что я могу ее не пустить, запереть ее чемодан, взять у нее деньги, лишить ее возможности уехать. Но все это было бы совершенно бессмысленно. С этой минуты – и на всю жизнь я запомнил белый ковер, на котором стояли ее твердые колени, голову, повязанную шарфом, и легкие волосы над ее затылком, и ее взгляд, когда она мне сказала, что она меня все-таки любит – она перестала присутствовать, и ее уже не было, хотя она прожила еще несколько дней и в них была особенная и пронзительная нежность, которой я не знал до тех пор.
– Ты уезжаешь одна?
– Одна.
– Я не спрашиваю тебя, почему, ты этого, наверное, не знаешь.
И я сказал ей, что мне иногда начинало казаться, что все ее отъезды – это так, точно ее ведет какой-то темный, но непогрешимый инстинкт: так уходят лемминги, так кочуют животные; над всем этим – повелительное томление, нечто вроде страшного и полуфизиологического и полудушевного атавизма.
– Нет, в общем я теоретически знаю, – сказала она. – Понимаешь, есть два образа человека во мне: один настоящий, другой я себе представляю, и вот когда второй во мне начинает увядать, ну, знаешь, как выцветает фотография, – тогда все кончено.
– Это всегда так?
– Нет, – сказала она с усилием. – Ты не изменился. И мы с тобой еще увидимся.
Неделя после отъезда была самой бессмысленной и пустой за всю мою жизнь. За это время я ни разу не был дома. Я ночевал в гостиницах – и все не мог решиться поехать к себе, чтобы переодеться. И только на седьмой день этих блужданий, очутившись ночью на улице и ощущая тупое безразличие ко всему, я пошел домой, отворил дверь, нашел ее открытку, которая начиналась словами «Мой дорогой», и, не читая ее, бросил в корзину; потом лег, не раздеваясь, на диван и проснулся на следующий день с совершенно отчетливым сознанием того, что я не понимаю, зачем существую на свете.
Я ничего не знал ни о том, где она, ни о том, что она делает в течение трех длительных лет. И хотя я никогда не мог примириться по-настоящему с ее отъездом и привыкнуть совершенно к ее отсутствию – это было мне легче, чем когда она жила у меня – я постепенно вернулся к тем своим представлениям о ней, которые были у меня раньше и в которых она по-прежнему являлась далекой и блистательной красавицей, почти идеально абстрактной, какой ее создало мое воображение. В этом была некоторая декоративная и искусственная утешительность; и любое сведение о том, что она действительно делает и где она действительно живет, могло только помешать привычной работе моей фантазии. Борисов, которого я изредка, два или три раза в год, встречал, был с ней, по-видимому, в переписке и знал о ней многое; но всякий раз, когда он заговаривал со мной об этом, я тотчас же переводил речь на другое – и он под конец понял, в чем дело. Через три года я увидел ее однажды на юге, в Ницце, но она не заметила меня; и эти несколько коротких минут ее физического появления отравили мне два месяца моего пребывания на Cote d'Azur[25]
.Я никогда не переставал думать о ней, и во всех моих представлениях у меня была над ней бессознательная и непреодолимая власть, и тот факт, что она действительно существовала и прошла такого-то числа в таком-то месте, был досадно не нужен и вносил во все какую-то явную непривлекательность, какую-то грубейшую ошибку. Я заплатил за эти свои представления об Ольге слишком дорого, несколько лет моей жизни ушли на бесплодную, в сущности, душевную и умственную работу, которая не могла не отразиться на всем, что я делал, – и поэтому я с одинаковым раздражением отнесся и к ее открытке, которую так никогда и не прочел, и к ее появлению в Ницце. Я не мог отделаться даже от того, что я с неохотой встречал теперь Борисова, хотя он был прекрасным собеседником и душевная его приятность оставалась прежней.
Прошел еще один год, который потом казался мне самым длительным из всех; и в конце этого года, после долгого периода печального затишья, произошли, наконец, те события, которые изменили все самым трагическим и неожиданным образом.