Там, в книжке у меня, есть рассказишко «Енблема», — купец — тульский фабрикант самоваров Баташов. Сергей Николаевич, ей-богу, это блестящая идея: отправить богиню справедливости в сумасшедший дом! Оцените! А в другом рассказе, «Голубая жизнь», у меня глобус — сиречь земной шар — «Чижика» играет. Считаю, что это тоже не плохо.
А иногда я мечтаю смокинг сшить, купить золотые часы, а на ноги надеть валяные сапоги и в таком приятном глазу виде пройтись в Риме по Via Nationale вверх ногами. Но это не от «радости бытия», а — от «юбилея». Поэт Ходасевич хвастался мне, что у него в 19 году семьдесят три фурункула было, и я не верил ему, не понимал его. Ныне — верю и понимаю. А также мне кажется, что юбилей имеет сходство с коклюшем, хотя я этой болезнью не страдал еще. И думаю, уже не буду. Поздно. Недавно писал кому-то, что против юбилея есть одно средство: кругосветное путешествие без виз, т. е. без права высаживаться на «сухие берега».
Сейчас у меня живут три поэта: Уткин, Жаров, Безыменский. Талантливы. Особенно — первый. Этот — далеко пойдет. Жаров — тоже. Интересно с ними.
Вот — курьез: Жан Жироду, писатель, коего я, кстати сказать, не долюбливаю, нашел, что в «Деле Артамоновых» первое и самое значительное лицо — Тихон Вялов.
Не отвяжусь от начальства, пока не заставлю оное издать соб[рание] соч[инений] Ваших. Так хочу читать. И, знаете, это — общее желание: читать. Мамина с жадностью читают. Страшно идет книга. Ну, всего доброго! Страшно буду рад побывать у Вас!
Следующее письмо было последним из писем А. М. перед его приездом к нам:
Дорогой Сергей Николаевич, а Вы, чувствуется, редко хороший, очень настоящий человек! Это я — по поводу Вашего последнего письма, так человечески прекрасно обласкали Вы меня. И — тем более прекрасно, что ведь между нами, наверное, существует некое непримиримое разноречие в наших отношениях к миру, к людям. А при разноречии единодушие в чем-то особенно чудесно! Спасибо Вам!
А юбилей — штука, действительно, тяжкая. Невыносимо «знаменит» я, грешный. И мне все кажется, что в этой «знаменитости» есть какое-то недоразумение. Разумеется, многое очень волнует меня, даже как-то потрясает. Например: поздравление от глухонемых. Это — вроде удара молотком по сердцу. Когда я представил себе несколько десятков людей, беседующих пальцами — честное слово! — сам как будто ослеп и онемел. А представить я мог: в 20 г. в Петербурге я был на митинге глухонемых. Это нечто потрясающее и дьявольское. Вы вообразите только: сидят безгласные люди, и безгласный человек с эстрады делает им [доклад], показывает необыкновенно быстрые, даже яростные свои пальцы, и они вдруг — рукоплещут. Когда же кончился митинг и они все безмолвно заговорили, показывая друг другу разнообразные кукиши, ну, тут уж я сбежал. Неизреченно, неизобразимо, недоступно ни Свифту, ни Брегейлю, ни Босху и никаким иным фантастам. Был момент, когда мне показалось, что пальцы звучат. Потом дважды пробовал написать это, — выходило идиотски плоско и бессильно. […]
Американцы все еще не платят денег за В[ашу] книгу, это у них — «в порядке вещей». Пишут, что еще «не покрыли расходов по изданию и переводу». Конечно — врут. Об американцах я вспомнил так неуместно, тоже в связи с «юбилеем».
Прилагаю маленькое предисловие к переводу В[аших] книг на мадьярский язык. Простите, что так мало вразумительно и кратко, мадьяр прорвало вдруг, и они меня заторопили. Эти — заплатят.
Устал, как слон. А тут еще «сирокко» свистит и воет, двери трясутся и уже 3-й час ночи. Еще раз спасибо Вам, дорогой друг С.Н. Спасибо!
Не надо ли Вам каких-либо «видов» Италии? Скажите, пришлю.
Вот предисловие А. М. к переводу 1-й части «Преображения» на мадьярский язык:
Сергей Сергеев-Ценский работает в русской литературе уже более двадцати лет и теперь, вместе с Михаилом Пришвиным, он, по силе своего таланта, стоит, на мой взгляд, во главе ее.
Человек оригинального дарования, он первыми своими рассказами возбудил недоумение читателей и критики. Было слишком ясно, что он непохож на реалистов Бунина, Горького, Куприна, которые в то время пользовались популярностью, но ясно было, что он не сроден и «символистам» — несколько запоздалым преемникам французских «декадентов». Подлинное и глубокое своеобразие его формы, его языка поставило критиков — кстати сказать — не очень искусных — пред вопросом: кто этот новый и, как будто, капризный художник? Куда его поставить? И так как он не вмещался в привычные определения, то критики молчали о нем более охотно, чем говорили. Однако это всюду обычное непонимание крупного таланта не смутило молодого автора. Его следующие рассказы еще более усилили недоумение мудрецов. Не помню, кто из них понял — и было ли понято, что человек ищет наилучшей, совершеннейшей формы выражения своих эмоций, образов, мыслей.