Ирошников был человек жизни и своего ремесла. Смешно было бы ему разыгрывать поэта – напрасно презирал его калужский гимназист. И лишь юностью его можно объяснить то, что его раздражало равнодушие Ирошникова к красоте и природе.
А красота иногда и являлась в Будаках в ослепительном своем величии.
Сумрачный августовский вечер. Глеб долго читал, потом вдруг заметил, что яблони сада посветлели и в комнате появился тихий, приятный отблеск. От дневного дождя все было в саду мокро, блестело. Глеб встал, отложил Гончарова, прошел сенцами в коридор. Дверь в пустую комнату полуотворена. Он заглянул. На полу тускло поблескивает неровным слоем зерно, тяжкое, слегка глянцевитое. Только что отворили венецианское окно. Еще не разошелся густой, запахом зерна, затхлостью напоенный воздух. А снаружи втекало вечернее благоухание. На фоне берез над лужайкою летели мелкие воздушные капельки – уже не дождь, а сребристый сев, прохваченный нежностью вечернего солнца. Вся комната с венецианским окном, сушившейся рожью, налилась золотом успокоившейся природы и для последнего ее торжества в неведомых небесных изменениях вдруг восстала ярчайшая радуга. Но как близко! Конец ее – Глебу показалось – уперся в лужайку пред домом, у флигелька Арефия, дальше невесомая павлинохвостая арка возносилась высоко над березами в серо-зеленое небо.
Глеб сел на подоконник. Какая тишина! И какой мир. Какой отблеск неземной.
«Господи, хорошо нам здесь быть… Сделаем здесь три кущи…» Глеб не подумал, да и не посмел бы подумать так. Но откровения Природы не мог не ощутить.
В зале Лиза играла. Глеб сидел, пока радуга не померкла, потом встал и направился к сестре. И она, и ее звуки – это было свое, союзное. Так и надо, хорошо, пусть играет. Он вошел к ней не без робости. Она доигрывала, взяла несколько мягких заключительных аккордов, подняла на него глаза. В них и трепетало, и сияло нечто – всегда являлось оно в ней после музыки. Глеб скромно сел.
– Ты… что?
– Ничего. Я на радугу смотрел из той комнаты.
– Да, радуга. И прояснило. То-то на нотах у меня отсвет. Хороший вечер?
– Замечательный.
Лиза сидела худенькая, с острым лицом и большими глазами, с челкой на лбу, гребенкою сзади, силуэт ее выделялся на фоне яблонь в саду. Легкий туман там курился.
– Жаль Будаков! – сказала она. – Я очень их любила. Подумай, последние наши дни здесь, а потом Ирошников все испортит и разорит.
Глеб вздохнул. Он совсем также чувствовал. Ему нечего было прибавить к словам сестры.
За несколько дней до отъезда пришло от отца известие – он получает, наконец, место в Нижнегородской губернии, где-то за Муромом, управлять заводами, и на лучших даже условиях, чем прежде. Одним словом, все как следует. Глеб был рад за отца. Кирпичи и вагоны – все по боку, отец возвращается ко всегдашнему своему делу.
Менялись теперь и калужские планы. Мать уехала вперед в город, искать квартиру. Глеб и Лиза остались одни в Будаках, опаздывая в гимназию, но чтобы попасть уже на новое устроение.
Будаки же явно кончались. Ирошников хозяйничал без всякого стеснения – рубил березовую рощу, сносил людскую, вывозил в Калугу обстановку. Дом голел, пустел. Лиза с Глебом со дня на день ждали письма, чтобы ехать. Здесь перечитали уже все книжки. Длинные вечера осенние коротали во флигельке Арефия. Он подхихикивал, масляно улыбался, к каждому слову прибавлял: «Когда я служил у князя Курцевича…» Загадочный этот князь надоел Глебу и Лизе безмерно. Они отводили душу, сражаясь в свои козыри.
Письмо, наконец, пришло. Мать сняла квартиру на Спасо-Жировской – Глеб не знал даже, где в Калуге такая улица – и звала их немедленно выезжать.
Частью и грустно было, частью и радостно. Будаков жаль. Но Будаков райских дней детства все равно уже нет, Будаки же разоряемые, с Ирошниковым и Арефием, в слякоти осенней… – лучше уж совсем новое!
К этому новому вез их в пасмурный день высланный матерью из Калуги извозчик. У пролетки верх поднят. Под его темным укрытием Глеб с Лизой. У них сухо. По кожаному фартуку постукивают капли, собираясь в лужицы. Перебегают на толчках справа налево, иной раз выплескиваются. По спине кучера, в глянцевитом кожане, бегут струйки. Твердая шляпа его, с расширением кверху, вся черна, мокра.
Спускаясь в глубокий овраг Степанов камень, подымаясь из него шагом по осклизлой дороге, в сизой сетке дождя, завешивающей леса, ложочки и бугры, хлюпая мимо купоросной зелени озимых или у размокшей пахоты с черно-поблескивающими грачами, приближались они к городу. Если бы Глеб был старше, то под сумрачным своим шатром мог бы пофилософствовать и так, что не есть ли жизнь ряд путешествий, укладываний и раскладываний, отъездов, приездов, меж которыми и стелется ткань ее.
Но он вовсе об этом не думал. После краткой меланхолии отъезда, за последними березками Будаков воображение стремилось уж вперед. Хоть еще юн был, но как и взрослому хотелось заглянуть вперед, по крайности, представить себе зиму в городе, квартиру на улице со странным наименованием Спасо-Жировка…