Когда Глеб смотрел теперь вправо, где за Окою и бором заходило солнце, ему казалось, что река идет из удивительных просторов, сама собою, без конца-начала. Так она шла в раннем его детстве, мимо частокола будаковского сада, так же будет идти, когда самое имя его истлеет и уйдут все, кого он любил. А сейчас протекает эта Ока мимо Калуги теперешней, и он жив, все чего-то ждет. Там, влево – пристань у понтонного моста, где все еще стоят: «Князь Владимир Святой», «Екатерина»… Ниже Спасо-Жировка, два года жизни его, нынче утром еще нечто действительное, а сейчас уж видение, как и те Будаки и Авчурино, как Алексин, Рязань, Илев: смутно мелькнуло все это в его мозгу.
Глеб стоял и смотрел. Солнце садилось. Баржа медленно шла по Оке. Кое-где огоньки зажглись – в слободе за рекой, в Ромодановском, направо на взгорье. Родина расстилалась пред ним в спокойном приближении ночи.
Калуга город старинный, выросший на берегу Оки с той же естественностью, как таинственной силой дуб выгоняется из желудя. Медленно, столетиями заквашивалась и всходила жизнь – не особенно бурно: всегда, кажется, находилась Калуга в стороне от русл главных. Главное происходило неподалеку, все-таки и не здесь. В смутное время участь России решилась севернее – но здесь жила одно время Марина Мнишек, дом ее сохранился. Пытался двинуться сюда Наполеон, но не дошел – видно, судьба места этого была скромнее и незаметней. И весь век девятнадцатый полусонно прошел над Калугой. Наверно, не одна жизнь человеческая протекла здесь с достоинством – а известен и скромный герой Калуги, рядовой Архип Осипов. Все-таки общий дух города на Оке, с торговлею полотном, веревками, с баржами, плотами, ципулинскими пароходами к концу девятнадцатого века слишком уже отзывал безветрием.
Такая, другая ль была Калуга, именно здесь надлежало проходить юным годам учения Глеба. Пока жил на Жировке, чувствовал он себя еще на родном островке – мать, Лиза, Соня-Собачка, это свои, детски-семейный мир. Теперь, на Никитской, своего ничего не осталось, а Калуги появилось много – чуть не вся жизнь Красавца прошла тут, Олимпиада же просто порождение города. С детства возрастала в семье купеческой, не из богатых, но с достатком, среди ситчиков отцовской лавки в торговых рядах, училась в гимназии Калужской, гуляла по Никитской с гимназистами, рано начала целоваться с офицерами, лакомилась калужским тестом – произведением медвяно-мучнистым, очень тогда прославленным (вряд ли кому, кроме калужанина записного, могло бы оно понравиться).
Нельзя сказать, чтобы Глебу Олимпиада была неприятна, или стесняла его. Молодая и синеокая, белорукая, держится просто, почти по-товарищески, разгуливает в халатах, ест тянучки, напевает в зале за роялем сантиментальные романсы… взрослая тетушка, называющая его «ты», нечто в этом и нравилось. Все же Глебово бытие наглухо отделялось и от Олимпиады, и от Красавца, и от Калуги.
Олимпиада мало чем кроме себя занималась, но и она это заметила.
– Я тебя все-таки не пойму, – сказала ему однажды, – что ты за такой за малый? Что у тебя на уме?
Глеб усмехнулся.
– Ничего.
– Нет, это ты врешь. Ты очень приличный, вежливый… Нет, все-таки… почему тебя в детстве звали Herr Professor?
– Это один немец придумал…
Олимпиада осталась при своем: приличный, вежливый… но со странностями. И гордый.
Глеб, однако, ничего странного не делал. Он просто выходил из детски-отроческого, не достиг еще взрослости, был томим и возбужден – и переломным своем возрастом, и одиночеством, и нелюбовью к делу, которым занимался – лишь самолюбие, желание первенства подталкивали. В одном Олимпиада была права: Глеб, хоть и держался вежливо, но того чувства превосходства, которым был отравлен с детства, скрыть не мог. Оно не давало ему радости. Скорее, даже, накладывало на одиночество его еще большую черту горечи – отделяло, уединяло.
К счастию, Олимпиада мало обращала на него внимания и не была самолюбива – иначе могла бы и возненавидеть.
О том, как ему жить самому, чем заниматься, думал он и раньше. Теперь входил в возраст, когда начинает волновать и другое, обширнейшее: что такое человек, для чего живет, что за гробом, есть ли бессмертие. Редко ли, часто ли возвращался он к этому, но вопрос в нем сидел – то заглушаясь, то обостряясь. Ответить на него он не мог, как и не мог представить себе своей смерти: вернее, жизни всего вокруг без себя. Легко было вообразить его, Глеба, в гробу, но какой-то другой, не умерший Глеб смотрит на него со стороны – этого Глеба невозможно погасить. Мир не может существовать без диковатого гимназиста из Калуги! Уходит ли этот гимназист бесследно? Бесследно ли гибнут те, кого любил?