Для меня, воспитанного на массовых самоубийствах политзаключенных в качестве протеста против телесных наказаний, вроде самоубийства Егора Созонова на Каре, воспитанного на примерах протеста против изнасилования Марии Спиридоновой, — сцена была дикой, неправдоподобной. Но все ее однодельцы лечили у Зои Петровны зубы в лагерной амбулатории. Лечил и я.
Помимо наказания, определенного приговором суда, тройки или особого совещания, женщине в лагере приходилось нести унижения особого рода. Не только каждый начальник, каждый конвоир, но каждый десятник и каждый блатарь считал возможным удовлетворить свою страсть с любой из встречных заключенных.
На Колыме в тридцатые и сороковые годы были какие-то иллюзорные связи, называемые «дружбой», какая-то потребность назвать эти отношения дружбой. Сцены ревности, полярные страсти разыгрывались и на Колыме.
На Вишере в 1929 году всё было проще, грубее. Даже вопрос о каком-то нравственном обязательстве не возникал ни с той, ни с другой стороны.
Утром лагерная вахта была заполнена отрядом поломоек — классическая формула лагерной любви. Поломойки с тряпками и ведрами — это считалось привилегированной работой (иначе — на строительство, на гарцовку песка, на погрузку, в трудовую бригаду). Поломоек рассылали по квартирам привилегированных заключенных, мыть они в этих квартирах ничего не мыли, но не в мытье была там сила.
Я помню лагерного цензора, седовласого Костю Журавлева — бывшего работника органов. У него был домик, где он жил один, заказывая каждый день новых поломоек. Костя Журавлев одевался щегольски, был надушен хорошим одеколоном, чем-то французским, вроде «Шанели». В заграничном отутюженном костюме, в дорогой рубашке, Костя ходил по лагерю, брезгливо щурясь сквозь пенсне, и явно на «взводе». Пил он одеколон, наверное, но не только одеколон. Каждый вечер Костя Журавлев напивался до упития — дневальный укладывал его спать, а будить впускали новую, заказанную цензору с вечера поломойку.
Я подивился, откуда у Кости столько денег на пьянство. Сережа Рындаков, молодой полублатарь, с которым, как с земляком, у меня были хорошие отношения, посмеялся моей наивности.
— А марочки в письмах? Когда пишут в лагерь, всегда родные прикладывают марку на обратный ответ. Часто даже деньги вкладывают — рубль, например. Всё это — законная добыча цензора.
Примеров унижения женщин было бесчисленное количество. И я, и Блюменфельд по своей работе — я в УРО, а он в планово-экономическом отделе — имели доступ к кое-какой статистике по этому поводу. Например, о числе венерических заболеваний в лагерях.
Вот мы и составили докладную записку — заявление по поводу положения женщин в лагерях. Блюменфельд перепечатал записку у себя — он хорошо печатал на машинке — в двух экземплярах, и мы подписали заявление оба и вручили каждый своему начальству для отправки его по назначению. Докладные были адресованы в ГУЛАГ, а также в ЦК ВКП(б). Я и Блюменфельд вручили документ в один и тот же час — в девять часов утра какого-то числа апреля 1931 года. Я вручил лично начальнику УРО Васькову, Блюменфельд — заместителю Филиппова, начальника Вишерских лагерей, Теплову.
В обед мы повидались, выяснили, что обе бумаги вручены.
Это был последний день моей работы в УРО.
Тем же вечером была созвана в кабинете Берзина летучка высшей администрации следственных, учетных и кадровых [частей] и найден был ответ на наши действия. Было единогласно решено: развести нас по отделениям. А так как Блюменфельд представлял для лагеря как начальник планово-экономического отдела ценность большую, чем я, старший инспектор УРО, то уезжать приходилось мне.
Я явился на работу и был тут же отстранен от должности.
— Уедешь.
— В чем же дело?
— Не надо докладов писать, — с сердцем сказал Майсурадзе. — Я ходил к Берзину. И слушать не хочет об отмене приказа.
— Конечно, зачем ему рисковать из-за троцкиста, из-за такого модного учения, — высоким голосом сказал Васьков.
Васьков был огорчен чрезвычайно, взволнован, а когда Васьков волновался, матерные слова прыгали с языка непрерывным потоком:
— Не везет, блядь, инспектуре, блядь, один, блядь, украл, блядь, другой, блядь, троцкист, блядь.
Украл — это Вася Шольд, которого блатари заставили выкрасть пропуска и которого я сменил несколько месяцев назад.
— А куда меня?
— На Север.
Север был штрафняк вишерский.
— Ну что ж, — сказал я, — мне сроку немного осталось, добью и на Севере.
— Да ведь тебя не баланы катать посылают, — сказал Майсурадзе. — Примешь отделение по нашей линии от Дивалина. А Дивалина сюда. На твое место я его не возьму, у меня насчет тебя совсем другие планы были. Возглавил бы инспектуру летучую по всем нашим отделениям. Эх, Шаламов, Шаламов. И надо же. Может быть, еще к Берзину сходить? — спросил Майсурадзе у Васькова.
— Это бесполезно. Я знаю ситуацию.
— Ну, значит, получай выписку из приказа. Когда можешь ехать?
— Да хоть сейчас.
— Ну, не сейчас, а завтра с утра. Лошади будут.