Особенно преследуют меня видения выжженной деревеньки под Новым Быховом, скорбные ряды печных труб, непомерно долгих в своей наготе и сиротстве. Черные огарки уличных сосен, еще дымящиеся смоляным ладаном. Время от времени над стволами взметываются красные языки огня, таившиеся где-то в толстом подкорье. Помнится тяжелый пчелиный ком на уцелевшей яблоневой ветке рядом с обгоревшими ульями. Обездоленные пчелы родственно жались друг к другу, вяло взмахивали крыльями, чтобы, должно быть, подать воздух, помочь дышать тем, что находились в толще пчелиного скопища. У подножия старой березы кем-то было приспособлено долбленое корытце, до самых краев переполненное прозрачным, устоявшимся соком. Березовый сок ненужно перетекал через бортик и торопливыми бусинами сбегал в жухлую прошлогоднюю траву. Мы достали свои солдатские кружки и молча, как бы поминая бывшую здесь деревню, испили этого горестного сока из разоренной земли. А из черного нутра близкой печи настороженно, немигающее следила за нами перепачканная сажей, отощалая плоская кошка.
Но больше всего мне запомнился запах, исходивший от пепелища. Нет, это не было вкрадчивое, сладковатое трупное зловоние, знакомое каждому солдату. Тянуло чем-то надсадным, навевающим необъяснимую тоску и уныние. Старый батареец Пермяков, заметив мое потягивание носом, усмехнулся:
— Сразу видно, необстрелянный еще или шибко городской.
— Нет, в самом деле, что это такое?
— Хлебной золой несет. Сгоревшим зерном, понял?
— Так тяжко…
— А ты думал, горелое зерно печеными булками пахнет? Нет, брат, оно бедой пахнет, разором.
Потом я прошел много сотен верст войны, навидался, нанюхался всякого, даже отравляющих газов под Рогачевом пришлось нюхнуть, но все же гарь выжженного человеческого гнезда оказалась для меня самым тягостным, самым неистребимым веянием войны, которое и поныне тревожит в некрепких ветеранских снах.
И вот прошлым летом в моем курском небе появились непредвиденные расписанием самолеты. Отрешенные от всего мирского, будто без окон и без дверей, с высоко вознесенными краснозвездными килями, военные транспорты, совершая обзорный облет, уже одним своим непривычным обликом делали небо тревожным. «Это же турки-месхетинцы,— пронеслась по аэропорту взволнованная догадка.— Турки-месхетинцы летят!»
Их уже ждали. На площади стояли заказные автобусы, которые должны были развезти прибывших по заранее обусловленным местам. Из распахнутого окна второго этажа высовывался повар в свеженакрахмаленном чепце — он тоже ждал гостей.
Из первого транспорта, подрулившего к самому аэровокзалу, по его подхвостному трапу двинулась пестрая, разномастная и молчаливая вереница людей. Впереди, опираясь на корявую самодельную палку, спускался пожилой тучный турок, одетый в долгополый стеганый чапан,— должно быть, старейшина общины. На его массивной голове, обрамленной тяжелыми седыми кудрями, белела легкая техасская шапочка. У края трапа он помешкал, сложил вместе перед собой ладони, прежде чем ступить растоптанной сандалией на не знакомую ему курскую землю.
Пока остальные месхетинцы подкреплялись обедом, старый турок одиноко сидел среди дорожного скарба, подперев голову и прикрыв глаза. Грубые борозды морщин сложились в недвижную скорбную гримасу. То ли он так устал от долгого полета, то ли никого не хотел видеть, уйдя в себя, в свои горестные думы.
И вдруг ноздри мои сами собой по-первобытному заходили закрылками и непроизвольно потянули в себя воздух. И я отчетливо уловил среди обычного аэропортовского душка кофейной гущи и подземного туалета чужой, пришлый и какой-то ощетиненный, ни с чем не смешивающийся дух гари. Он явно исходил от замершего турка, должно быть, от его чапана, способного в своей ватной толще надолго удерживать окружающие примеси.
Это был зловещий смрад Ферганы…
Не знаю, возможно, от старого месхетинца на самом деле пахло обыкновенным тихим костром, у которого коротали последние дни и ночи уцелевшие беженцы в ожидании своей дальнейшей участи. Но тревожная моя память враз воскресила тот неистребимый временем запах военных кострищ, который навязчиво преследует тебя сквозь долгие годы. И тотчас предстала та выжженная деревенька под Новым Быховом, ее молящее воздетые к небу нагие печные трубы, комок бездомных пчел на яблоневой ветке, корытце, переполненное березовым соком, зазря проливающимся на землю.
Конечно, там, в далекой Фергане, откуда в несколько раз ближе до Индии, чем до Москвы, земля обласкана южным солнцем, и труд там иной, и жизнь, и быт иные. И пьют там не березовую влагу, а сок виноградных лоз, возделанных, наверное, и этими вот корявыми, неуклюжими с виду пальцами седого месхетинца. И ферганские мальчишки — узбеки, и турки, и корейцы, и крымские татарчата — свищут не в ивовые дудочки, как окская и поднепровская славянская ребятня, а в ореховые скорлупки, зажатые между двух пальцев.
Да, всюду своя жизнь, свои обычаи, когда над головами безмятежное небо.
Но запах беды и сама беда всегда и везде одинаковы.