Отец был путейским инженером, и каждое утро половина десятого он садился в санки с медвежей полостью, здороваясь с кучером Иваном, который крякал на морозе в заиндевевшую бороду, – конь, выхоженный дома с детства, нес в Кунавино в управление дороги, черпал простор и серебряный снежок Оки, с тем, чтобы ждать потом инженера в управленской конюшне, – в управлении инженер читал газеты, просматривал чертежи, подгонял десятников, служил, – с тем, чтобы к четырем, заиндевев Окою и косыми лучами красного солнца, снимать форменную свою шинель на кенгуровом меху в теплой своей прихожей, кинув ее на руки горничной в наколке; в ванной комнате тогда была теплая вода; в столовой в то время стояла уже суповая миска, и крышка с миски, в клубах веселого пара, снималась в тот момент, когда инженер, только что вымывшийся, опрыснутый одеколоном, входил в столовую; он целовал руку жены, жена целовала его в лоб; сын целовал руку отца, склоняясь почтительно и шаркая, – отец целовал сына в лоб; после обеда был – вечерний – чай, длительные и приятные минуты семейного отдыха, покойствия, шуток, маленьких новостей, партии шахмат отца с сыном; затем был кабинет в полумраке министерского колпака на лампе и с очередными книгами «Русской мысли», «Вестника Европы» и «Вестника Министерства Путей Сообщения» – до девяти, до встречи с друзьями для винта или для споров о государственной думе и о победах около Перемышля. Ему было сорок, и он был покойным, аккуратным, чистоплотным инженером, семьянином и верноподанным своей страны. Его звали – Кирилл Павлович Клестов.
Ей, жене, шел тридцать шестой год. Ее звали – Натальей Дмитриевной. У нее был единственный сын, родившийся в первый год ее замужества: больше детей у нее не было потому, что после первых родов она оказалась неспособной к рождению. У нее было много досугов и навсегда у нее осталась та медленность слов и движений, которая бывает у голубоглазых русских осьнадцатилетних девушек и которая заставляет предполагать, что кровь у таких девушек – не красная, но голубая, как их глаза и как голубые венки на руках, на висках и у глаз. У нее была медленная, чистая и хорошая жизнь, отданная, главным образом, сыну. С первых гимназических лет сына, она вставала вместе с ним, раньше отца, – и всегда она тонкими своими пальцами делала завтрак сыну в гимназию, заворачивая его в пергамент, с неожиданным каким-нибудь сладким. Сын целовал ее руки, и кучер Иван, который потом повезет отца в управление, отвозил его в гимназию. Она оставалась дома, дни ее были длинны. Дом был покоен. Она провожала мужа и садилась за книгу: она перечитала и перерассказала сыну многое множество книг, прочитанных ею на русском, французском и английском языках. Вместе с сыном она начала учиться музыке и всегда шла на урок вперед его, потому что утрами, отрываясь от книги, она разучивала каноны и гаммы. Сын возвращался к трем, и час до четырех был сладостнейшим ее часом, – они были в комнате сына, она стояла у печки, сын – юноша, как девушка, – отцовски ходил по комнате, и они говорили – о преподавателях и уроках, о Блоке, Метерлинке, о «Критике чистого разума» Канта, о «Сорока годах искания рационального мировоззрения» Мечникова и о последнем спектакле в городском театре. В половине шестого мать и сын шли на каток, сын катался с товарищами, мать – со знакомыми дамами и со студентами знакомых дам. В половине восьмого сын садился за уроки, вместе со своим одноклассником-другом, – мать всегда знала уроки сына. К десяти часам сын ложился в постель, и в доме тогда начиналась жизнь взрослых, отца и матери, их гостей, их дел, их часов на диване в кабинете. – Каждый живущий знает материнскую любовь, ибо у каждого живущего была мать. Человеку дано рождением детей сохранять себя перед вечностью. Должно быть, это верно, что каждая мать, отдавая себя сыну своему, любит в сыне самое себя, свое тело, свою кровь, свою жизнь, свое бессмертие. Если у женщины один ребенок и не может быть других детей, вся любовь отдана этому единственному, совершенно понятно, – этому единственному, который возник предвестиями мечтаний о нем, первым движением там под сердцем, болью рождения и стыдом рождения, – этому единственному, который возник из ее крови и пил молоко ее грудей, вся чудесность жизни которого прошла на ее руках. Наталья Дмитриевна знала, как многие нижегородцы, обрыв Откоса и знала, что та прекрасная печаль, которая щемит душу просторами семеновских лесов, непонятностью сладостной печали, когда сердце на ладони, вырванное из тисков кремлевских улиц, – есть любовь к сыну Дмитрию, ее единственному. Наталья Дмитриевна была медленна и прекрасна. Она всю свою нижегородскую жизнь думала, что она счастлива – домом, мужем, ребенком, своими днями и заботами, – и тогда она не задумывалась о печали Откоса, которым можно, как городу Нижнему Новгороду, срываться к людям.