– У Островского и Гоголя провинциальное окно играет роль сюжетной завязки и московской «вечерки», – и на самом деле очень любопытно в этой оконной газете времени. Я не говорила тебе, Евгений. Понятно, что эти женщины хоронят древность. Я еще не знаю, но, кажется, это так, – я плохо знаю, что такое мораль, или у меня она своя. Под эти похороны я думала о том, что кто-то там умер, но у меня будет сын, и я не буду знать, кто его отец, – их было несколько, и я беременна. И это неважно, кто отец. Это моя мораль. Я мать – и это очень древне. Этот умерший, которого хоронили, которого я не знаю, – быть может, он есть то, что дало мне право иметь ребенка так, что я не знаю его отца. Их было несколько, от кого я могла забеременеть.
– Хоронили жену инженера Ласло, повесившуюся вчера утром, – хмуро сказал Полторак.
– Она повесилась? отчего?
– Не знаю. – Ты не знаешь, кто отец твоего ребенка? – ты не знаешь, какую древность хоронили эти бабищи? – они хоронили нас, – тебя, меня, нашу культуру!..
– Это хуже для моего сына.
Полторак сел рядом с Надеждой Антоновной.
– О чем ты говоришь, Надежда? – сказал он. – Ты спала, я бодрствовал. Они хоронили нас. Да, это хуже для твоего сына, потому что они хоронили и его. Но все равно. Я бодрствовал, и это не страшно, в бессоннице приходит непонятное, фантастическое, как эти похороны. Ты читаешь газету времени. У нас будет гофмановская ночь пира во время чумы, за теми флажками, о которых я говорил утром. Я совсем, совсем болен. Я брежу. Я говорил сегодня с рабочими, они хлопали меня по плечу, как дурака, – и они есть Гофман, отравивший нашу реальность.
Постучали в дверь. Вошел курьер.
– Телеграмма.
В телеграмме значилось:
«Сейчас умерла Вера мы обе говорим тебе будь проклят мерзавец».
В Москве на Владимире-Долгоруковской, в квартире Евгения Евгеньевича Полторака, величествовали красное дерево, строгий покой, тишина. Квартира на Живодерке была – «домом». В кабинете на письменном столе давили стол бронзовые подсвечники и наяды чернильного прибора, также бронзового. В этих подсвечниках горели свечи. На павловском диване в кабинете умирала Вера Григорьевна. Гардины охраняли тишину. И еще горела свеча на столике около дивана, среди лекарств. На столике лежал серебряный александровский звонок.
Вера Григорьевна была одна. Глаза ее были закрыты. Покойная тишина стыла в кабинете, в неподвижной ночи. Вера Григорьевна, красавица, лежала неподвижно, очень покойно, руки ее легли над одеялом. И тогда она позвонила, долго дотягиваясь до звонка, не открывая глаз, чуть слышно. Вошла Софья Григорьевна, со свечою в руке, в ночном халате. Старшая сестра казалась много утомленней и непокойней, чем младшая.
– Ты звонила, Вера?
– Да, я умираю, Софья. Я чувствую, как в меня входит смерть. – Вера Григорьевна говорила беззвучно, глубоким шепотом, чуть шевеля губами. – Я уже не человек. Мне покойно думать, что сейчас последний раз в жизни, – она повторила, споткнувшись на слове, – в жизни я бралась за звонок.
Лицо Веры Григорьевны оставалось очень покойным, она не открывала глаз, ее губы чуть-чуть шевелились. Она замолчала. Сестра склонилась над нею, губы сестры скосились судорогою боли. Сестра поставила свою свечу на столик к дивану и потушила. Свет потухающей свечи скользнул по лицу умирающей, – Вера Григорьевна чуть-чуть улыбнулась.
– Позови Евгения, он здесь, я слышу, – прошептала Вера Григорьевна.
– Его нет, он уехал по делу в Коломну, – ответила Софья Григорьевна и оглянулась на комнату.
На письменном столе горели свечи, догорали, забытые после доктора, который рецептов уже не писал. Софья Григорьевна поднялась, чтобы погасить свечи, но ее остановила Вера Григорьевна, – она опять шептала и улыбалась. Софья Григорьевна склонилась над сестрой.
– Все бывает страшно первый раз, слышишь, Евгений. Это сказал ты, – ты не прав. Что ты сделал, Евгений? – что ты сделал? – ты меня не любишь, разве ты меня любишь? – Мне стыдно перед Софьей, мне стыдно перед всем миром… Я разбудила тебя, ты спал… я так давно зову тебя…
Софья Григорьевна еще ниже склонилась над сестрой. Сестра бредила:
– Ты сказал, Евгений, что добродетели, верности, справедливости – все это ничто перед нулем смерти, – нет, ты не прав перед лицом живущих, перед лицом Софьи и детей. Это мерзость, что я отдалась тебе, умирающая, мертвая, – это мерзость, что ты сделал со мною, Евгений, милый… и это мерзость, что я думаю о тебе, как о самце.
Софья Григорьевна крикнула:
– Вера, ты бредишь, перестань, что ты говоришь! Вера Григорьевна открыла глаза. Взгляд ее стал осмыслен, внимателен, никак не сонный.
– Нет, я не брежу, Софья, – сказала она громко, твердо, злобно. – Я умираю, Софья. И это не бред, что в поезде Евгений Евгеньевич овладел мною, – ты понимаешь, о чем я говорю. Мне даже не стыдно за себя, я нуль, – мне страшно за твою жизнь, Софья, за твою честь. Он трус и вор. Скажи ему, что он мерзавец. Мне стыдно перед тобою, Софья, – мне страшно за тебя.