Тут же возле становища жила под берегом и даже пыталась подрыться под амбар одна самка, тоже, вероятно, очень старая, потому что была глуха, и звали ее просто Глухая. Большинство же зверей приходили со стороны Масленникова ручья, где был домик с кормушкой. Тут из всех зверей самая интересная и самая любимая у Антоныча была, конечно, Игрунья, необыкновенно легкая, грациозная и шаловливая самочка-беринговка. Если погода на Кильдине шла к вёдру, Игрунья всегда танцевала впереди стаи и даже выговаривала: «Хме! Хме!» Если Игрунья была вялая и шла позади, то знай, что непременно внезапно переменится погода и такой ветер задует, что устоишь на ногах только под сильным каменным укрытием.
Раз Игрунья прихворнула. По этому случаю Антоныч принес ей каши гречневой с маслом в алюминиевой чашке, поставил перед ней и стал уговаривать поесть этой хорошей пищи. Игрунья, прислушиваясь к разговору, неохотно, а только из уважения к Антонычу, ела. Но как только зверовод хочет уйти и перестает ей бормотать, бросает есть и вроде как бы печально глядит в его сторону и только не говорит: «Не уходи, погоди!» Но ведь надо же было уходить, и вот что придумал Антоныч: он стал уходить задом и разговаривать; конечно, чем дальше он отходил, тем громче нужно было и разговаривать, вроде того: «Ах, песики, вы мои песики, горе мне с вами, то очень уж жадные и деретесь между собой из-за куска, а то вот хвораете, возись с вами, а я ведь один».
Голос Антоныча в горах всем песцам отлично известен, каждый, до кого может только дойти этот звук, непременно зашевелится, но все ведут себя по-разному. Большинство спящих, свернутых в клубочки, сначала поднимают только голову, затем, что-то сообразив, ползут между камнями и выглянут так, чтобы самого-то никак нельзя было со стороны заметить. Но один слух может и обмануть, вдруг окажется, что это не добрый Антоныч разговаривает, а какой-нибудь злой человек, вызовет, а потом и хлоп из ружья. И потому не только надо услышать, а и оглядеть своими собственными глазами. И когда даже оглядел, и то все-таки мало, глаза гораздо больше слуха обманывают: надо зверю почуять, а для этого надо зайти так, чтобы ветер был в нос. Начинается осторожный обход, наконец Антоныч замечает голову между камнями, и тут ему непременно нужно сказать свое: «Песик! Песик!» Вот когда можно, только очень осторожно, с лапки на лапку, подходить. Но, конечно, характеры у песцов так же различны, как и у людей. Вот есть одна темная беринговка. Когда Антоныч разговаривал с хворой Игруньей, она притаилась за камнем, и как же ей, голодной, наверное, было отвратительно видеть, что Игрунья ломается. Улучив мгновение, когда Игрунья, бросив пищу, сделала шаг в сторону уходящего Антоныча, она вдруг выскочила из-за камня, схватила миску – и в горы! Такая уж повадка у всех песцов, стащить, что плохо лежит, и зарыть в свою кладовую. И миски Антонычу не видать бы больше, если бы Налетка не уронила ее. Металл звякнул о камень, Налетка струсила, расправила трубу и унеслась как стрела.
Кроме этой Налетки, была самочка, очень милая, но и очень робкая, как бы застенчивая. Ее звали Ласковая, и жила она в паре с Дураком, единственным песцом, который позволял себя голой рукой гладить. Но он был чудовищно жаден и через это несколько глуп: если ему бросить отличный кусок, и он им завладеет, и тут же бросить другой плохенький, то, хватаясь от жадности за новый кусок, он оставляет старый дорогой и потом с дрянным куском во рту глупо и долго смотрит, любуется, как Налетка, прыгая с камня на камень, мчит в горы его драгоценный кусок. Так все песцы чем-нибудь отличаются и все имеют свои клички. Вот есть
Луч света, чистый луч во всем своем великом значении может быть понятен по контрасту с полной тьмой лишь на Крайнем Севере. Но звери плохие поэты, почуяв по свету весну, может быть, тоже смутно поэтически, они не откладывают своего счастья до теплого мая: их разум, и любовь, и пол разом пробуждаются при первых лучах прекрасного северного света. Все начинается игрою, вскоре игра переходит в гон, и после спаривания звери селятся для выращивания детей на отдельных участках. При первых лучах солнца вдруг исчез совершенно Хромко, – как ушел к себе в сторону Могильного, так больше и не появлялся.