— Если бы ты знала, Даша, как мне хорошо с тобою, — заключил он.
— А вот это уже ни к чему, — строго сказала она.
До Холмогорской, которая уже подмигивала им своими огнями, ни Даша, ни Барсуков не промолвили ни слова. Даша молчала потому, что в теплоте его голоса своим природным чутьем уловила такие интонации и такую доверительность, какие бывают у мужчин в разговоре не с секретарем парткома, а с любимой женщиной, и она решила: сейчас, когда они находились вдвоем в машине, лучше помолчать. Барсуков же не говорил потому, что не знал, что ей еще сказать, и злился. Не спросив у Даши, куда подвезти, он подкатил к ее дому, возле калитки остановил машину, сухо простился и уехал в гараж. Поставил «Волгу» в бокс, отдал ключи вахтеру и отправился домой. «Не получился у нас разговор. А почему? Даша не понимает меня, а я не понимаю ее»… Опять одолевали все те же думки: о себе и о Даше. Должен же быть какой-то конец? И когда он наступит? И как все это случится?
«Вот и снова плетусь домой, потому что некуда мне деться, и снова думаю, зачем я иду домой и что меня там ждет, — рассуждал он по пути к дому. — Ждет меня все то же: молчание и тишина. Вот и получается: хочешь или не хочешь, а живи с нелюбимой. А зачем эта жизнь мне и ей? Как все это глупо и как тяжело. И чем дольше несу в себе эту свою тяжесть, тем она становится тяжелее. Я думал, что мое выступление поймет Даша и мне будет легче. Нет, не полегчало. Душа болит и болит, и не могу я избавиться от непосильного груза. Видимо, не хватает ни смелости, ни решимости. Вот и сегодня струсил, спасовал… Ночь, степь, и мы одни. Надо было бы не спрашивать о том, нравится ли ей мое выступление или не нравится, и не рассуждать о том, каким я стал, а свернуть с дороги, остановить машину в чистом поле, погасить фары да обнять бы ее, расцеловать, а там что будет… Не решился, не смог. Да и что она подумала бы обо мне? Назвала бы нахалом и была бы права. Может, это надо сделать как-то иначе, как-то благороднее, что ли? А как иначе? Как благороднее? Не знаю, ничего не знаю»…
Своим ключом он открыл дверь, зажег в прихожей свет, снял плащ, шляпу. В доме было тихо. На столике, возле телефона, лежала записка. Ее почерк, буквы крупные, падают вправо. «Я уехала к матери, насовсем». Не беря в руки записку, он прочитал ее раз, второй. «Ну что ж, может, это и лучше, — подумал он. — Все одно кому-то нужно уезжать, и не на время, а насовсем». Он не стал ни ужинать, ни пить чай, прошел в свою комнату и лег в постель.
Спал мало и плохо, однако на работу заявился, как всегда, когда станица закурилась дымарями и когда на востоке только-только заполыхала заря.
38
Избавиться от душевного беспокойства Барсуков старался работой. Самым важным и самым необходимым для себя считал не то, что он сам думал о себе и что теперь говорили о нем в станице и вне станицы, а то, что им уже сделано вчера и что будет сделано завтра и во все последующие дин. И когда к нему в кабинет явился веселый, отлично спавший ночью Казаков и, как всегда, заискивая и льстиво улыбаясь, начал расхваливать его вчерашнее выступление, сказав, что «это же была речь потрясающая», Барсуков резко оборвал его:
— Хватит похвал! Прекрати!
— Ну, Тимофеич, ну чего полез в пузырь? Ведь это же факт, речь-то действительно была потрясающая, иного слова и не подберешь!
— Позволительно спросить: кого же она потрясла?
— И меня, и всех участников! Я внимательно слушал тебя и, веришь, ни ушам, ни глазам своим не верил: да ты ли это был, Тимофеич? А как тебе рукоплескали?
— У тебя ко мне дело? — не отвечая, строго спросил Барсуков.
— Ох, дела, дела… Да их, этих текущих хлопот, невпроворот, для нас с тобой хватит на всю жизнь. — Казаков ласково, по-кошачьи щурил слезившиеся от радости глазки, добродушно улыбаясь. — Куда вы с Дарьей Васильевной вчера запропали?
— Уехали домой.
— А мы хватились — нету. Искали вас, искали…
— Кто это — мы?