— От начальника. Как раз вчера подполковник меня вызывал с делом. Я ему доложил все по порядку. Он полистал, полистал вот «Суд», взял, листика три прочел, потом и говорит: «Ну что же, кажется, верно — ерунда! Сумасшедший дед, и все! Будем, наверно, закрывать — но только знаешь? Не вполне солидно это как-то у нас выглядит. Вот пять донесений, и во всех одно и то же: не допускал, не допускал. А что же он допускал? Рассуждение о Божественной литургии, что ли? Да говорили ли они вообще или просто водку пили? А вдруг он просто затаился. Вот мы дело закроем, а тут он и каркнет во все воронье горло — что мы тогда будем делать?» Я молчу, сказать-то нечего. Вот он подумал еще и решил: «Ладно! Подождем еще с недельку — вреда от этого не будет, а оснований прибавится...» Ну и на майора, конечно, поднапер в этом смысле. А майор на нас. Вот и все.
— И надо же было мне высовываться с этими листами, — с горечью сказал Корнилов. — Кто меня просил их вам приносить? Кто тянул меня, дурака, за язык? Ах ты... — И он стукнул себя кулаком по лбу.
— Ну что вы, что вы! — огорчился и взволновался Суровцев. — Ведь это такой великолепный оправдывающий материал! Мы уже имеем и отзыв на эту работу! Нет, это вы отлично сделали! А что касается разговора... — он вдруг засмеялся и махнул рукой. — Плюньте, честно говорю, плюньте! У нас тысячу таких на дню бывает! Честное слово. — Но, подписывая пропуск, вдруг снова посерьезнел и сказал уже безо всякой улыбки: — Только теперь и я уж вас попрошу. Дело действительно идет к концу. Будьте поактивнее. Начните разговор сами и о политике.
Всю эту неделю состояние у Корнилова было преотвратительное. Погода над горами окончательно размокропогодилась. Дожди, дожди, дожди. Алма-Атинка вздулась, ревет, катит камни. На месте раскопок серая и рыжая слякоть. Палатка протекает, пришлось перетаскивать койку и подставлять кастрюлю. А тут еще собака повадилась ночью выть — встанешь сонный, швырнешь в нее чем-нибудь — отскочит немного, сядет и опять, подлюка, воет, воет.
А дождик нудит и нудит — день и ночь, день и ночь — мелкий, серенький, косой, такой, что и жить не хочется. На его фоне и происходит черт знает что. Но всего неприятнее была все-таки встреча с Линой. Он зашел к ней в институт, приотворил дверь кабинета, позвал, и она сразу же выскочила, ослепительная, светлая, радостная, он чуть не вскрикнул: какая она! А она увидела его и сразу потухла. И ничего у нее не нашлось для него, кроме: «Ах, это вы, Владимир Михайлович». Так, стоя в коридоре при полуоткрытой двери, они и поговорили — о раскопках, о горах, о дождике, о яблоках — не надо ли помочь достать. Он может! Нет, спасибо, ничего не надо! Потом он заикнулся о Зыбине, и она быстро сказала: «Знаю — говорили. Ну что же! Не виноват — разберутся, выпустят...» Вот так. Вот и всё. Он ушел, а настроение у него после этого было такое, что хоть сейчас в Алма-Атинку.
И отца Андрея он тоже видел только один раз, и то на три минуты. Рядом под бугром стоял колхозный «газик», и там сидели его дочка и кто-то из правления. Отец Андрей залетел за рукописью. Взял ее, спросил: «Прочли? Понравилось? Нет? Ну потом, потом!» — и скатился с бугра, старый смешной попик в широкой поповской шляпе, плаще, похожем на рясу, в сапогах и глубоких калошах.