Можно было бы подумать, что берег совершенно пуст, если бы по временам от избушки не слышалось позвякивание колокольчика, да еще лошади, притихшие в темноте первой зимней ночи, изредка всхрапывали и фыркали от залетевших в ноздри снежинок. Издалека, снизу доносился треск мостков, проложенных через реку; очевидно, кто-то пробирался по ним осторожными шагами. В середине полыньи, невидимые в темноте, шуршали и бились о сваи мостков осенние льдины, оторванные от заберегов и уносимые быстрым течением.
Снег шел все гуще, и от этого небо становилось темнее, а высокий обрывистый берег светлел, и дальние поля за рекой, казалось, подымались, выплывая постепенно из темноты.
— А-а-у-у-о — послышался на другой стороне чей-то призыв, приглушенный ветром и снегом.
— А-а-а-у-у… а-ба… у-у — Кричавший произносил какие-то слова, но никто не откликался, и нигде не было видно огонька, не слышно лая собаки.
Одна из неровностей на обрыве, которая прежде могла бы показаться глыбой смерзшейся земли или камнем, вдруг зашевелилась. Человек, сидевший на четырехугольном ящике, поставленном на землю, поднял кверху голову, причем несколько снежинок упало ему на лоб и на лицо, потом, сняв баранью шапку, сплошь покрытую снегом, отряхнул измокшей рукой снег с кудрявых волос, хлопнул несколько раз шапкой о колено и опять надел ее на голову. Вероятно, он опять погрузился бы в прежнюю задумчивость, если бы в эту минуту совершенно неожиданно над обрывом не поднялась темная фигура ямщика.
— Мостки положены, — сказал он и стал отвязывать лошадей, намереваясь уехать. Усевшись в сани, он повернул пару и, остановив нетерпеливых лошадей, обратился к сидевшему:
— Как будешь ино?
— Что? — переспросил тот.
— Как ино будешь? Идти надо тебе.
— А? Да, пожалуй, надо. Как же я снесу ящик?
— А чижолый?
— Не очень, а все-таки одному трудно.
— Вишь, како дело. Ах, будь он немилой, десятничек. Я чаю, придет, пособить-то.
Он привстал в санях и громко закричал:
— Десятни-и-к…
— А-о-о… — донеслось из-за снежного моря.
— Придет, видно, — предположил ямщик и, успокоившись на этом предположении, тронул лошадей. Колокольчик забрякал громко и резко и потом, будто спохватившись, что взял не в тон молчаливой ночи, — вдруг притих. Казалось, пара скрылась в густом лесу; ветер относил звон в сторону, а снег приглушал его. Ямщик все удалялся. По временам, когда ветер затихал, звон вдруг долетал яснее, и слышались удары полозьев по смерзшимся и не вполне закрытым снегом колеям, точно сани выезжали на прогалину; но тотчас же эти звуки опять замыкались, и от колокольчика оставалось только отдаленное треньканье, тихое, грустное… Все тише, все грустнее, точно воспоминание. Потом и оно стихло. Сидевшая на берегу фигура осталась одна. Снег усиливался с каждой минутой; теперь он повалил такой массой, что ветер, после нескольких попыток пробиться сквозь эту гущу, обессилел и затих; теперь уже и небо, и дальние поля — все потонуло, и только сруб избушки выступил из-под крыши темным пятном. А снежинки, одна за другой, неторопливо, тихо сыпались из темноты, без числа, без остановки, попадали на волосы, на воротник, на шею сидевшего на сундуке человека, таяли и стекали острыми струйками по спине… Он сидел неподвижно, чувствуя, что стоит ему пошевелиться, и снег посыпется всюду: за рукавицы, за воротник, на лицо…
Где-то в дальних сугробах за рекой мелькнул слабый огонек и погас, потом он вспыхнул опять и утвердился.
Кроме того, ему не хотелось нарушить овладевшего им настроения, которому он отдался на пустом берегу, у пустой избушки, над рекой, составляющей границу местности, куда он ехал… Он чувствовал, что эта река, этот обрыв, эта минута станут также и гранью в его жизни. Он не знал, давно ли ушел десятский разыскивать переправы и перевозчиков, давно ли уехал ямщик, давно ли побелела равнина, ранее утопавшая в беспросветной темноте… не знал, сколько времени просидел он неподвижно, пока его заносило снегом… Но и теперь еще, поднявшись и пожимаясь от холода, он не столько боялся расшевелить и обсыпаться снегом, сколько старался сберечь в душе смутные, только что пробежавшие по ней ощущения и то, что от них осталось в сердце. В эти минуты, пока темная ночь прояснялась и белела от снега, в его душе светило солнце и проносились далекие и близкие картины, и знакомые дальние голоса звучали у него в ушах, и кто-то плакал жалобным знакомым голосом, дорогим голосом его бедной матери, и кто-то тоже знакомый звал его куда-то, и сердце сжималось от боли; и слезы, и радость, и гордая уверенность, и темная грусть сменяли друг друга… И за радостью, и за горем, и за дорогими слезами, и за всеми грезами теперь он следил памятью, как мы следим порой за убегающими и утопающими на закате тучами, из которых недавно еще рвалась молния, и лился сверкающий благодатный дождь, и гремел гром, и которые потом золотило по разорванным краям яркое солнце, а теперь они расплываются и тают в сумраке вечера… И нам жаль, что они так быстро исчезли и что ночь близка…