Генерал кивнул головой, то ли в смысле, что «ничего», то ли, что и правда: действительно задерживать генерала из-за валенок совестно.
Смущенный поэт сказал, чтобы хоть как-нибудь оттянуть время:
– Смотрите, смотрите, какое множество людей спешит на базар. Поразительно, как людям не опротивеют до смерти все эти заботы о мелочах жизни во время войны, определяющей жизнь на столетия. Откуда берется интерес к этой охоте… Вы знаете, откуда?
– Не знаю, – ответил генерал, глядя в сторону шофера.
– От голода, – продолжал поэт. – Скучно становится, когда человек наестся, а когда опять захочется есть, он опять приобретает охоту заниматься тем же самым. И так человечество благодаря голоду вечно обновляется.
Этот парадокс не занял генерала. И стало, как бывает с поэтом, когда он читает стихи в глухой аудитории: свое становится себе хуже, чем оно есть. Кстати, и генерал начал терять терпение.
– Что ты там пилишь, – спросил он шофера, – брось! Пора ехать!
– Слушаю! – ответил шофер, не оставляя, впрочем, напильника.
Может быть, какая-нибудь секунда времени разделяла нашего поэта от поэта в лагере Брута. Но как бывает с поэтами, когда «божественный глагол до уха чуткого коснется», – наш поэт вдруг расстался со всеми своими натянутыми попытками задержать генерала.
– Простите, генерал, – сказал он искренним голосом. – Я у вас хотел время украсть и наговорил глупостей. Спасибо вам большое от нас за внимание. Поезжайте, мы как-нибудь обойдемся.
– Нет, почему же глупости, – ответил генерал, – ваша мысль о голоде как о движущей силе, правда, не нова, но это правильная мысль.
– Неправильная! – горячо возразил поэт. – Я заступлюсь перед героическим фронтом за всех этих людей с луком, морковью, крупой, свининой, варежками и валенками. Вы-то вот идете на риск, а о риске великий поэт сказал:
Генерал вдруг повеселел отчего-то и сказал:
– Нечего, нечего зубы заговаривать, я ваш план разгадал: вы хотели отнять у меня время рассуждениями о голоде, а теперь отнимаете его стихами о героическом риске. Вы и пишете нам на фронт, и по радио говорите, будто мы маленькие дети. А у нас лучше вашего знают и понимают стихи Пушкина – мы далеко не дети.
– Мы пишем плохо, – ответил поэт, – очень плохо, мы просто нищие словом перед вашим богатым молчанием. Но я искренно говорю, что более тощей мысли о том, что голод есть единственная сила, движущая вот этими всеми людьми, никто еще вам на фронт не посылал.
Поэт указал рукой на толпу.
– Во всей этой массе только ничтожный процент спекулянтов на человеческий голод, всеми ими движет не голод и не корысть. Давайте спросим любого.
Поэт остановил идущую с базара старушку.
– Что ты, бабушка, тащишь с базара, чем ты обвешалась?
– Да вот, обвешалась, батюшка, – ответила старушка, – овчонку свою стащила на базар, купила вот валенки, варежки и тут вот еще кое-что, готовлю сынку своему посылку на фронт.
– И так вот, – сказал поэт генералу, – любого спросите, один идет в заботе о сыне на фронте, другой – о старушке, третий – о малых детках. А я вам сказал, что движет людьми голод!
– Что же вы хотите сказать, – спросил генерал, светлея лицом, – какая окончательная сила движет людьми?
– Любовь, – ответил поэт.
– Спасибо! – сказал старик генерал, – очень-очень утешили. Вот этого больше, об этом пишите, пишите на фронт.
Он вышел из машины. Из-за холма солнце выходило, и черные силуэты каких-то людей с каким-то рогатым животным четко рисовались на голубом небе.
– Что это они тащат? – спросил генерал и, направив бинокль, сам ответил:
– Козла куда-то тащат, неужели и то на любовь?
Не нужно было отвечать. Исстрадавшаяся родная земля в солнечных лучах сама отвечала за себя своими холмами-улыбками.
– Готово! – сказал шофер.
И мы разъехались, – генерал на фронт, мы – за валенками.
Город света
Старая Россия, по всеобщему признанию, славилась своим гостеприимством. Но в моем опыте вся провинциальная Россия ничего так не боялась, как нежданного гостя. И я очень хорошо понимаю эту стыдливость хозяев за свою неприбранность перед чужим глазом. Лично во мне это чувство стыда за свое русское, слишком русское, было так сильно, что в каждом городе, и особенно в Москве, мне было не по себе: везде как будто я чего-то стыдился, и никогда, и нигде дым отечества не был мне сладок и приятен.