Когда я студентом перечитал все написанное русскими формалистами, я понял, что московская традиция мне ближе. Терминологию Р. Шор и Б. Ярхо можно было выучить хотя бы по Квинтилиану, а что такое «теснота стихового ряда», предлагалось понять самостоятельно из вереницы разнородных примеров, это было труднее. (Я до сих пор не встретил ни одного научного определения этого тыняновского понятия – только метафорические.) В тартускую «Семиотику» я пришел в первый раз с публикацией из Ярхо и о Ярхо. Помню, как мне позвонил Ю. М. Лотман и назначил свидание в ЦГАЛИ. Он сказал: «Вы меня узнаете по усам». Много лет спустя я обидел однажды Н. Брагинскую, заподозрив, будто она сама себя отождествляет с О. М. Фрейденберг, которую она издавала. Она написала в ответ, что и я так же отождествляю себя с Ярхо. Я ответил: «Нет, мое к нему отношение проще: я его эпигон, и вся моя забота – в том, чтобы не скомпрометировать свой образец».
Почему меня приняли в «Семиотику»? Я занимался стиховедением с помощью подсчетов – традиция, восходящая через Андрея Белого к классической филологии и медиевистике более чем столетней давности, когда по количеству перебоев в стихе устанавливали относительную хронологию трагедий Еврипида. Эти позитивистические упражнения вряд ли могли быть интересны для ученых тартуско-московской школы. К теории знаков они не имели никакого отношения. В них можно было ценить только стремление к точной и доказательной научности. То же самое привлекало меня и в тартуских работах: «точность и эксплицитность» на любых темах, по выражению Ю. И. Левина, «продвижение от ненауки к науке», по выражению Ю. М. Лотмана. Мне хотелось бы думать, что и я чему-то научился, читая и слушая товарищей, – особенно когда после ритмики я стал заниматься семантикой стихотворных размеров.
Потом я оказался даже в редколлегии «Семиотики», но это уже относится не к науке, а к условиям ее бытования. В редколлегию входил Б. М. Гаспаров, и его имя печаталось среди других на обороте титула даже после того, как он уехал за границу. Цензор заметил это лишь несколько выпусков спустя. Но Ю. М. Лотман сказал ему: «Что вы! это просто опечатка!» – и переменил инициалы.
Около десяти лет в Москве работал кружок (или семинар?), похожий на филиал московско-тартуской школы. Собирались сперва в Инязе, потом у А. К. Жолковского, потом у Е. М. Мелетинского. Из Иняза нас прогнали за то, что мы пригласили с докладом иностранца – Джеймса Бейли: до сих пор помню, как я должен был выйти и сказать ему в лицо, что его доклад (о ритмике Йейтса!) запрещен. У Жолковского собрания прекратились, когда Жолковский эмигрировал. У Мелетинского – когда умер Брежнев, пришел Андропов, и хозяин, дважды отсидевший при Сталине, почувствовал, что погода не благоприятствует ученым сборищам.
Доклады были сперва по стиху, потом по поэтике, потом по всему кругу московско-тартуских интересов. Темы были разные, и методы были разные. Общим было только стремление к научности, к «точности и эксплицитности» (Ю. И. Левин был самым постоянным участником). Предлагалось описание текста, группы текстов, обряда, мифа и обсуждалось, корректно ли выведены его закономерности. Впечатления «проверки единого метода на конкретных материалах» не было, а если оно возникало, то встречалось критически. Здесь мне было легче учиться, чем на тартуских изданиях: выступающие говорили понятнее, чем писали. Вероятно потому, что не нужно было шифровать свои мысли от цензуры. Вообще же язык мне давался с трудом. Слово «модель» я еще долго переводил в уме как «схема» или «образец», а слово «дискурсивный» – как «линейный». «Если наша жизнь не текст, то что же она такое?» – сказал однажды с кафедры Р. Д. Тименчик, и я понял, что не все то термин, что звучит. Но упоения «птичьим языком» я у говорящих не чувствовал. Паролем служили скорее литературные вкусы: Набоков, Борхес. Когда М. Ю. Лотман невозмутимо делал доклад о поэзии Годунова-Чердынцева, мне понадобилось усилие, чтобы вспомнить, кто это такой. А когда Ю. И. Левин заявил тему о тексте в тексте у Борхеса, кто-то сказал: «Идет впереди моды».
Здесь я в первый раз попробовал от пассивного усвоения нового для меня языка перейти к активному. А. К. Жолковский делал разбор стихов Мандельштама «Я пью за военные астры…»; разбор этот в тогдашнем виде показался мне артистичным, но легкомысленным. Истолкование какой-то последовательности образов показалось слушателям неубедительным; я в шутку предложил другое, стараясь держаться манеры Жолковского. Он отнесся к этой пародии всерьез и попросил разрешения сослаться на меня. («См. словарь Ожегова, ссылка 1–2», – писал по поводу таких разрешений Ю. И. Левин.) После этого я стал относиться серьезнее к своим разборам стихотворений, а Жолковский, кажется, шутливей, – передоверив некоторые из них профессору Зет своих рассказов.