Смерть пришла в летний день, когда над Москвой шумели теплые грозы. Он умер перед лицом всей полноты жизни, любимой неистово и упрямо, перед лицом сырой листвы, высокого неба, полевых трав, солнца, сверкающего над тучами и лесами.
Он умер перед лицом новой земли – богатой, чистой и прекрасной. Он не должен был сейчас умирать.
Осталось чувство сиротства, саднящее сердце.
Раненому человеку трудно рассказать связно о своем несчастье. Так же трудно сейчас писать о Горьком.
Смерть его ощущается почти так же, как сто лет назад ощущалась смерть Пушкина.
Это – внезапное личное несчастье для каждого, кто любит землю, поэзию жизни и простоту человеческих сердец.
Горький был нашей совестью, честностью, нашим мужеством и любовью. Как нельзя лгать ребенку, так невозможно было забыть о строгости к себе, чистоте собственных помыслов и правдивости книг, когда судьей и товарищем был Горький.
Он оставил нам традиции большой литературы, пришедшей из прошлых веков и уходящей в будущее.
Если мы нарушим эти традиции, если мы пренебрежем законами художественной правды, смелости обобщений, проницательности, внутренней писательской свободы, мы никогда не создадим литературы, стоящей на уровне эпохи. Тогда мы, как рабы, зароем талант свой в землю и пройдем над миром той угрюмой и скоро позабытой толпой, о которой говорил Лермонтов.
Горький был непримирим. Он жестоко бил по человеческой тупости, грубости чувств, дикости нравов.
Его жизнь и его старость были завидны и прекрасны.
Он знал высокое счастье никогда не устающей мысли, счастье зоркого глаза, веры в человека, счастье острой памяти и жадности к каждой жизненной мелочи.
Он знал и любил свою родину, и этому чувству мы должны у него учиться – чувству, сжимающему сердце и похожему на материнскую любовь, чувству, заставляющему нас всей силой своих помыслов стремиться к осуществлению веселого и мудрого существования на земле.
Малышкин
На дощатом крыльце сельской почты мальчишка-почтарь долго клеил на стену свежую московскую газету. Я ждал. С юга дуло жаром, несло пылью, запахом раскаленных сосен. В сером небе стояли ватные сухие облака.
Я взглянул на последнюю страницу газеты, и будто чугунным кулаком кто-то стиснул сердце…
Умер Малышкин.
Вокруг было все то же, пылил все тот же любимый им бесхитростный русский день, но его, Малышкина, милого Александра Георгиевича, уже не было, и мысль эта была нелепой и горькой.
В Малышкине рядом с неспокойной, всегда оживленной, всегда взволнованной талантливостью жила большая житейская простота, жизнерадостность, любовь к людям, к писательству как к своему единственно мыслимому и прекрасному человеческому пути.
Если говорить о традициях большой литературы или, вернее, о традициях больших и простых, как сама земля, мыслей и чувств, то Малышкин был одним из немногих носителей этих традиций – носителем верным и непреклонным.
Все его писательство, вся его личная жизнь были порывом к счастью – к счастью своей страны, своего народа. Этот порыв лучше всего передан им в небольшом рассказе «Поезд на юг» – одном из шедевров советской литературы.
В этом постоянном беспокойном порыве к счастью и познанию всего существующего Малышкин был похож на ребенка, – он был так же искренен, экспансивен, так же по-детски радовался всему, что наполняло жизнь разумным и веселым содержанием.
Поздней осенью 1936 года я приехал в Ялту и застал там Малышкина. Был вечер, но на следующий день ранним утром Малышкин разбудил меня и повел в горы – такова, говорил он, была придуманная им традиция – водить всех только что приехавших в горы.
Синее влажное утро с трудом пробивалось сквозь осенний туман. Желтые дубовые заросли стояли в росе. Малышкин шел рядом и почти не смотрел по сторонам – он не спускал с меня глаз. Он заставлял меня смотреть то на море, сизой тучей лежавшее внизу у наших ног, то на последний желтый цветок, выросший на каменистой дороге, то на далекий водопад, казавшийся издали прядью белых нитей, брошенных на отвесные скалы.
Он следил за выражением моего лица и вдруг засмеялся – он был рад, что ему удалось еще одному человеку показать этот утренний мир. В эту минуту он был проводником по прекрасному, он приобщал меня к этой приморской осени и был счастлив, что и это робкое солнце, и горы, и терпкий воздух, и гул невидимого прибоя, бившего в берега, что все это до меня «дошло», что еще одному человеку он смог передать хотя бы частицу тех чистых и ясных представлений, какими он жил в те дни.
Мы остановились на высоте скалы, туман прошел, и внезапно открылось море. Оно казалось сгущенным воздухом этой осени, оно несло к подножью мысов, к коричневой земле виноградников прозрачную влагу и качало в ней отражение солнца.
– Да, – сказал Малышкин и показал на море, – таким оно было, когда здесь еще не существовало Ялты, и таким оно будет, когда мы с вами умрем. Это очень радостно.
Эта простая мысль обычно вызывает у людей чувство собственного ничтожества, но Малышкин ощущал ее как нечто утверждающее жизнь.