Белоколонный зал Дворянского собрания. На эстраду выходят мальчики и взрослые мужчины, расстанавливаются полукругом. Долго все ждут. И вот выходит он. Крупный, с большой головой, на широком купеческом лице кудрявая бородка, волосы волнистым изгибом ложатся на плечи; черный фрак и белый галстук на широкой крахмальной груди. Гром рукоплесканий. Он раскланивается, потом, не оглядываясь, протягивает назад руку в белой перчатке. Мальчик почтительно вкладывает в нее дирижерскую палочку из слоновой кости. Все замолкает. Он поднимает палочку.
Хор у него был прекрасный. Исполнялись русские народные песни, патриотические славянские гимны и марши, — «Тихой Марицы волны, шумите» и др.; в то время как раз шла турецко-сербская и потом русско-турецкая война. Помню такой марш:
Запевал всегда сам Славянский, — жидким и сладким тенорком. Пел он и один. Высоко поднимет голову и нежно, протяжно заведет:
Потом вдруг нахмурит брови, мотнет лбом:
И бешеный хохот по всему залу. Очень еще публика любила другую его русскую песню, — про Акулинина мужа. Пел он и чувствительные романсы, — «А из рощи, рощи темной, песнь любви несется…» Никогда потом ни от чьего пения, даже от пения Фигнера, не переживал я такой поднимающей волны поэзии и светлой тоски. Хотелось подойти к эстраде и поцеловать блестяще начищенный носок его сапога. Тульская публика тоже была в восторге от Славянского, и билеты на его концерты брались нарасхват.
Мы наизусть знали все любимые номера Славянского я дома постоянно пели «Мы дружно на врагов», «Тпруськубычка» и «Акулинин муж, он догадлив был». Теперь я то и дело стал распевать такой его романс:
Пел я романс так часто и с таким! чувством, что мама сказала: если она еще раз услышит от меня эту песню, то перестанет пускать к Плещеевым.
И совершенно напрасно. Никакой страстной негой моя кровь не кипела, во сне вовсе я не целовал ни шейку Маши, ни глазки и даже не могу сказать, так ли уж мне безумно хотелось поцеловать Машу наяву. «Милая головка» — больше ничего. Пел я про страстную негу, про ночные поцелуи, — это были слова, мысль же была только о милой головке, темно-синих глазах и каштановых кудрях.
А между тем темно-сладострастные картины и образы голых женщин уже тяжко волновали кровь. С острым, пронзающим тело чувством я рассматривал в «Ниве» картинки, изображавшие турецкие зверства и обнаженных болгарских девушек, извивающихся на седлах башибузуков. Но ни к одной живой женщине, а тем более к Маше, никакого сладострастного влечения не чувствовал.
Плещеевы одну только эту зиму собирались прожить в Туле. Весною старший их брат, Леля, кончал гимназию, и к следующей осени все Плещеевы переезжали в Москву.
Я решил сняться и обменяться с Машею фотографиями. У них в альбоме я видел Машину карточку. Такая была прелестная, такая похожая! Но у меня моей карточки не было. Зашел в фотографию Курбатова на Киевской улице, спросил, сколько стоит сняться. Полдюжины карточек визитного формата — три рубля. У меня дух захватило. Я сконфузился, пробормотал, что зайду на днях, и ушел.
Но от намерения своего не отказался. От именинного рубля у меня оставалось восемьдесят копеек. Остальные я решил набрать с завтраков. Мама давала нам на завтрак в гимназии по три копейки в день. Я стал теперь завтракать на одну копейку, — покупал у гимназической торговки Комарихи пеклеванку, — а две копейки опускал в копилку.
Наконец набрал три рубля. Снялся. С пристальным любопытством рассматривал белобрысую голову с оттопыренными ушами. Так вот я какой!
Но обменяться карточками нам не позволили. Варвара Владимировна сказала: обмениваться, так уж всею семьею, а одной Маше с Витею, — это неприлично.
Неприлично! Было мне одиннадцать, а ей — десять лет.