До поздней ночи писал я старинную повесть, и лег с думою о грядущих грозных днях. И приснилось мне:
— — надел я, как маску, картину Гончаровой «Ангел, страж Софии цареградской» и синюю, расшитую шелками, китайскую кофту на красном шелку, поднял суконный черный воротник и пополз на четвереньках. Слышу, говорят: «Потушите огонь!»
И несколько раз повторяет: «Потушите огонь!» А я и в маске, но мне все видно: освещенная комната — очень светло, а электричество не горит. Стучат. Хочу зажечь, кручу выключатель. Нет, не горит.
И очутился я в лодке. Море. Синее китайской кофты. И солнце. Больно смотреть. Лодка летит. Слышу:
«Я буду сеять по небесному полю!» Я посмотрел через глаза свои назад: там облака — облака ползут, как те на Невском, перекошенные, передернутые, сухие, колчепыги, завитнашки.
«Как же я буду, — говорю, — сеять по небесному полю?»
Лодка летит.
И впереди, куда летит моя лодка — грозовая туча. Туча растет — ползут облака. Вот завились и, вливая в пучину великий вал — «Душу вы мою размозжили!» — погасили свет.
Поутру в понедельник приходит Терентий Ермолаич, полотерный мастер, по счету получить.
— Ну, что, — говорю, — как на Невском?
А он смотрит весело и шинель его солдатская расстегнута.
— Войне конец.
Не знаю, такой хмурый, выпрямился.
Рассказал он мне, как вчерашний день у Знаменской солдат один из волынского полка стрельнул, «да в свою бабу и угодил».
— Спохватился дурак, да поздно. Заплакал. Тут все и повернули ружья да в городовых. Какая же война? Все продано.
По обеде вышел я на волю — чего там на воле?
А там земля шаталась.
И вековая стена вот-вот рухнет.
Пробрался я к Семеновскому мосту и повернул на Фонтанку к «князю обезьяньему» М. М. Исаеву. Посидел немного и домой. Выхожу из ворот.
— Матушки, горит! — закричала старуха, шла она шаталась с своим шитым мешком, чиновница.
— Что горит?
— Окружный горит.
«Окружный горит!» Посмотрел я вверх, а там дым — длинный — идет — и идет —
— Окружный горит и Комендантское! — сказал студент.
— Потушите огонь! — слышу.
— Предварилка горит! — крикнула барышня, раскрасневшаяся, бежит она по Фонтанке к Литейному.
Петербург горел — горели черные гнезда: суд, война и неволя.
Земля шаталась.
В седьмом часу зажег я лампу, присел к столу повесть оканчивать о Антиохе — царе сирийском и Аполлоне Тирском и вдруг слышу, точно ребятишки что-то перекатывают — шарики? И вот опять — шарики катятся! Открыл я форточку. И понял: не ребятишки, это у нас стреляли на Васильевском Острове.
И туман, заволокший мне душу, рассеялся, точно эти звуки были утренним светом, а сердце, вздрогнув, робко дрожало.
И всю ночь я слушал.
Будто летел — с волною в грозу.
XI НА СВОЕЙ ВОЛЕ
До рассвета всю ночь и с рассветом, как ночью, неугомонно — или конца не будет? — на воле точно ребятишки перекатывали — катали шарики.
И от этих слепых игрушечных шариков, суд творивших непосужаемый, сердце робко дрожало.
Стреляли по нашей линии. И казалось, около дома — в наш дом стреляют. Прохожие и солдаты забегали во двор, жались под аркой. Тут же и ребятишки: им очень весело — от каждого выстрела они шарахались во двор и опять пробирались к воротам — очень весело!
Стою у окна — если б на волю! Да куда уж, и носа не высунешь. Повести моей оставалось конец, и я сел писать. И к обеду кончил — о Антиохе — царе сирийском и Аполлоне Тирском.
Во двор вбежали солдаты: было подозрение, что у нас на чердаке городовой спрятался. Я заглянул в окно (живем мы как раз под чердаком), а уж солдаты ружья подняли.
Беспокойно было на воле.
Яркий солнечный день.
«На своей воле» ходил народ с темным сердцем и открытым, с доброй волей и злым умыслом.
Стояли кучками, слонялись. Ну как на Пасху. И красные лоскутки у всякого — пасхальные.
— Теперь нужна еремеевская ночь, — говорит какой-то, Бог его знает, переплетчик, и смотрит на молодого солдата с таким белым нежным лицом, как у барышни.
Солдат не понимает и только чувствует что-то страшное в этом имени — «еремеевская!»
— Если Родзянко сказал, что так надо, значит уж так надо! — отвечает он растерянно, будто оправдываясь за вчерашний день и ночь.