Пока Рыжиков читал, Косначев ходил вокруг него на цыпочках, лицо выражало такое страдание, словно у фельетониста невыносимо болел зуб.
При каждом движении карандаша Рыжикова, вычеркивающего строки, а то и целые абзацы, Косначев вздрагивал, закатывая глаза, хватал себя за голову, угрожающе шептал:
— Я молчу, я молчу, но мы еще поговорим.
Потом он брал со стола выправленную рукопись, подносил ее к самому носу, бросал на стол с отвращением и заявлял в отчаянии:
— Меня здесь нет! — наклонившись к Рыжикову, зловеще шептал: — Я убью тебя сейчас одной только фразой!
— Давай! — спокойно кивал Рыжиков.
— Литературное дело не поддается нивелировке...
— Правильно! — соглашался Рыжиков.—- Вот мы и стараемся освободить твои мысли от старинной пестрой словесной шелухи, которая нивелирует твою индивидуальность.
— Я стараюсь найти новый стиль языка революции,— гордо говорил Косначев.
— Не там ты его ищешь,— сухо замечал Рыжиков.— Вот у Щедрина не слова, а кинжалы.
— Щедрин писал длинными фразами, а я борюсь за короткую строку. Каждое слово должно быть вызовом, неотразимым ударом.
— Нам не в барабан стучать, а толково, понятно и, конечно, коротко объяснять народу, что происходит и что нужно делать.
— Значит, писать одними лозунгами?
— Зачем же крайности?.. Вот прочти заметку, написал столяр: «Вчера наша мастерская сдала двести штук ружей, соструганных из березовых плах, для занятий новобранцев. Спрашивается, почему мы делаем теперь не приклады для винтовок, а эти фальшивые ружьишки? А потому: правительство боится давать новобранцу настоящее ружье, чтобы он его тут же против него не обернул. Народ войны не хочет, а хочет против войны драться. Вот что это значит». Что, хлестко? И хлестко и умно! Ты побольше ходи к людям, слушай, что говорят, знай, что они делают, а ты даже спишь в книгах. А книги — они, как ни говори, зеркало прошлого.
— Не согласен! — восклицал Косначев.
— Ну ладно, ладно,— примирительно говорил Рыжиков.— Я ведь сам книжник.
Во время таких посещений Тима виделся с мамой. Она сильно похудела, глаза глубоко впали, ногти запачканы типографской краской. Она жадно трогала Тиму руками, словно слепая, ощупывала его лицо, голову, плечи и растерянно спрашивала:
— Я забыла, хотела тебя спросить о чем-то важном. Да, ты не пьешь сырой воды? Сейчас эпидемия брюшного тифа.
Но по молящим, тоскующим глазам мамы Тима понимал, что не об этом она хотела у него спросить, и он, задерживая ее ладони на своем лице, шептал:
— Ты мне очень часто во сне снишься! В таком белом платье. Помнишь, папа называл тебя за него нашей черемушкой?
— Папа сейчас в тайге, в партизанском госпитале.
— Пусть он мне кедровых шишек привезет!
Про кедровые шишки Тима сказал только для того, чтобы показать, что не беспокоится о папе и чтобы мама тоже не беспокоилась.
Потом мама доставала холодные картофельные котлеты и говорила:
— Кушай, сыночек.
Хотя Тиме совсем не хотелось есть, он ел холодные картофельные котлеты, жаренные на постном масле, ел, чтобы доставить удовольствие маме.
Но когда мама однажды спросила встревоженно:
— Значит, ты плохо питаешься, если такой голодный? — Тима растерянно перестал жевать и честно сознался:
— Мы с Косначевым когда хотим, тогда кушаем, даже ночью кушаем. Я все время очень сытый. А чего ты на меня все смотришь такими странными глазами?
Мама смутилась, виски у нее порозовели, и она сказала, опуская глаза:
— Ты мне снишься, но не таким, какой ты сейчас, а совсем маленьким, когда грудным был. И снится мне, что молоко у меня пропало.
— Я помню, ты рассказывала: когда папу снова в тюрьму посадили, оно у тебя высохло. Да? — Потом обиженно спросил: А почему же я все-таки тебе настоящим не снюсь?
— Не знаю,— печально сказала мама.— Я даже помню, как пахнут твои волосы.
— И я тоже всегда помню, как твои волосы пахнут. Дай я еще на память понюхаю. Знаешь, мамочка, чего бы я больше всего на свете хотел? Стать совсем-совсем маленьким, вроде как мальчик с пальчик, тогда бы ты всегда меня везде при себе держала и я бы тебе никогда не мешал.
— И я бы этого очень хотела.
— Мама, а может, можно?
— Нет, нет, Тима,— даже отшатнувшись, произнесла испуганно мама,— этого никак нельзя. Ты уже большой, ты же понимаешь, почему нельзя.
— Я буду с тобой все время в подвале сидеть.
— Нет, Тима, нет,— и, слабо улыбаясь, пообещала: — Подожди немного, скоро мы будем всегда и везде все вместе — папа, ты и я.
— Скорей бы! — просил Тима.— А то уж очень вы чего-то медленно это свое дело делаете. И газетка у вас смешная, малюсенькая. А «Северной жизнью» весь стол накрыть можно, и всегда там картинки. Один раз очень здорово вас изобразили: боярышня — Россия, она меж колен мальчишку зажала — это вы, и веником вас порет. Я посмотрел и чуть не заплакал, до чего же обидно, что вас так рисуют! Не скоро, значит, нам еще вместе...
— А если ты еще глупый, так нечего глупые картинки смотреть,— обиделась мама.
Каждый раз, прощаясь с Тимой, мама, прижимая его к себе, закрывала глаза и гладила долго и потом, вдруг оттолкнув, говорила сердито: