А я не боялась и знала, что всегда буду высмеивать злых дураков, как бы высоко они ни залезали.
И была еще гордая минута первого торжества моего честолюбия. Все на том же бульваре. Мы проходим мимо нашего дома, и няня показывает на балкон. Там стоит толстая, короткая фигура.
– Смотри, ишь, Эльвира Карловна вышла воздухом подышать.
Это наша бонна. Мы, маленькие, звали ее просто «баба», уж очень имя ее было для нас трудно. И вдруг я осмелела:
– Ирвиркарна! – закричала я. Не «баба», а как большая. – Ирвиркарна! – во весь свой звонкий голос, пусть все слышат, что я умею говорить, как большая. – Ирвиркарна!..
Я, значит, была честолюбивая. С годами это прошло. А жаль. Честолюбие – сильный двигатель. Сохрани я его, я бы, пожалуй, проорала что-нибудь на весь мир.
И как все чудесно было на этом бульваре. Всегда почему-то ранняя весна. Булькают подтаявшие канавки, точно льют воду из узкого флакончика, и вода пахнет так пьяно, что хочется смеяться и топотать ногами, и мокрый песок блестит кристалликами, как мелкий сахар, так что хочется взять его потихоньку в рот и пожевать, и мои вязаные рукавички напитались воздухом. А сбоку, у дорожки, тонкий зеленый стебелек вылез и дрожит. А на небе облака кружатся барашками, как на картинке в моей книжке о девочке-дюймовочке. И воробыл суетятся, и дети кричат, и все это подмечается одновременно и безраздельно, все вместе, и выражается одним возгласом! «Не хочу домой!»
Вот тогда у меня и были эти светлые, шелковые волосы. И теперь вдруг такие же. Странно. Нет, что же тут странного? В этом домике, где петушок ходит по лавочке, это так просто.
Ну, вот теперь надену шапочку, ту, что была на охоте, и побегу на лыжах.
Вышла на крылечко. Вот тут и лыжи, стоят дыбом у стенки. Ни старухи, ни того, охотника, нет. Живо всунула ноги в ремешки, взяла палки, оттолкнулась и покатила по уклону.
Солнце, редкие сухие снежинки. Падает такая на рукав и не тает, а сдувается несмятым кристалликом. И как мне легко. Меня держит воздух, меня несет счастье. Я всегда знала и много раз говорила, что счастье – это не удача, не достижение, счастье – это просто чувство, ни на чем не основанное, ничем не объяснимое.
Вот, помню, было раннее утро. Всю ночь я простояла на коленях, растирая ногу тяжелого больного. Я вся застыла и дрожала от жалости и утомления, когда шла домой. И вот, проходя мост, остановилась. Город только что начал просыпаться. На набережной пусто. Только крючница, какую, кроме как в Париже, уж, наверное, нигде не увидишь, – молодая, ловкая, перетянутая красным кушачком, в розовых чулках, выуживала длинным прутом рваные тряпки из мусорных ящиков. Небо, еще без солнца, чуть-чуть розовело на востоке, и легкая, свинцовая дымка, точно растушеванный карандашный мазок на алой пропускной бумаге, обозначала место, откуда прорвутся лучи. Вода внизу не текла, как обычно ей полагается, а как-то крутилась плоскими воронками, словно все на одном месте. Вальсировала. И какой-то тихий звон радостно дрожал в воздухе, – может быть, звон моей усталости. Не знаю. Но вдруг чувство неизъяснимого счастья пронзило меня – чудесно, до боли в груди, до слез. И, шатаясь от усталости, смеясь и плача, я запела:
За спиной шорох. Это охотник. Вот он рядом со мной. Мне знакомо его лицо, его фигура, движения. Наушники спущены, виден только профиль. Кто же это?
– Слушайте, – говорю, – ведь я вас знаю.
– Ну, конечно, – говорит он.
– Я только не могу точно припомнить,
– Да и не надо. На что это вам? Именно помнить-то и не надо…
– Постойте, – говорю я. – Что такое меня мучит? Какая-то фраза… «Осталась последняя до утра», Что это может быть? Что-то противное.
– Ну, не надо, не надо, – говорит он,
Я долго хворала, и у меня плохая память. Но помню – записала: хочу еще раз услышать увертюру «Лоэнгрина», поговорить с одним замечательным человеком и увидеть восход солнца. Но и «Лоэнгрин» и восход солнца были бы для меня теперь слишком сильны. Понимаете? А замечательный человек уехал. Ах, помню последний восход солнца, где-то во Франции. Заря заалела, наливается винным отливом. Сейчас взойдет солнце. Птицы волнуются, щебечут, кричат. Одна какая-то пичуга звонко, настойчиво повторяет по-французски: «Вит, вит, вит…»[3]
Торопит солнце. Ждать надоело. Я ей отвечаю, в укор солнцу, конечно, тоже по-французски, раз птица француженка: «Il n'est pas presse»[4]. И вдруг выкатилось – круглое, желтое, точно запыхавшееся и сконфуженное, что запоздало. И главное, не там, где я его ждала и наметила, а гораздо левее. Вылетели мошки, птицы замолчали и пустились на охоту.