А за решеткою холодная погода сияет в небе месяц золотой мне срок волочь еще четыре года но только мрак в душе моей больной сходи Маруся к подлецу Егорке он задолжал позорник шесть рублей на два рубля купи ты мне махорки а на четыре черных сухарей ты пишешь на крыльце сломала ногу и хуй с тобой ходи на костылях да потерпи еще совсем немного я всю дорогу томлюся в карцерах ты просишь чтоб чуток подкинул денег так хули ждать-то – вышли образцы да не грусти готовь дубовый веник вернуся скоро в потолок не сцы писать кончаю тормознули крысы идет этап на беломорканал в должок возьми у баушки Анфисы а я по-новой в карцер поканал…
– Эй, ты тут не очень баси, не то нелегкая хватит и поканаешь туда, где Макар телят не пас, – гаркнул надзиратель в кормушку.
– А ты, старшой, ни хера такого не услышишь даже в клубе НКВД.
21
Наконец-то, вскоре брякнули ключи; когда Лубянова дернули из камеры, А.В.Д., как в детстве на «Синей птице», глупо раскрыв «мурзилку», успел – скорей всего в последний раз – увидеть «ряд волшебных изменений милого лица», своего старого знакомого, успевшего стать пятым, самым близким – после жены, Верочки, Игорька и Гена, если не считать Игорька, – душевным другом; человек только что комплексовал, зря слишком уж занижая свой ум, бывавший, то ужасно циничным, то озабоченным до отчаяния и сокрушенности надежд, то вновь артистически вдохновенным, веселым, исполненным той натуральной легкомысленности, которая всегда красивей и несравненно талантливей навязчивых умничаний; и вот – нет человека, канул он во тьму неизвестности, бог знает чем чреватой, и напоследок на его актерском лице поразительно быстро возникли жесткие черты бесстрашного охотника на волков, бросившегося по следу в брянском лесу, куда отец брал А.В.Д. с собою, еще до октярьской катастрофы.
Диму увели; в камере еще звучало эхо душераздирающе чудесной мелодии танго, под которую и он, и Екатерина Васильевна плыли и плыли когда-то в клубах табачных туманов парижского кабачка… плыли неведомо куда, неведомо зачем, потому что молодость и любовь чурались каких-либо целей, кроме собственных, сообщавших двум, слиянным воедино телам их и душам, такое ни с чем не сравнимое чувство покоя и воли, что ни одно из остальных многих тысяч слов родного языка не казалось им родней, глубже, выше, наполненней простыми истинами существования, чем драгоценные слова Пушкина, – покой и воля.
А.В.Д. моментально настроил себя на терпеливо ровное ожидание того, что вскоре непременно произойдет; вариантов всего два: либо благоприятная для всех, либо невообразимо страшная участь Екатерины Васильевны, Верочки, Гена, Лубянова, себя, черт которого побрал бы вместе со всеми бесами совдеповского ада; так прошла ночь, так прошел день, потом еще один день, еще одна ночь – он показался себе существом выпавшим из времени в бескраность одиночества; его никто не беспокоил, он заставлял себя есть, спать, а если вспоминать, то исключительно счастливые годы, месяцы, недели, дни, часы, минутки; все равно, когда набегали, скорей на ум чем на душу, тени мрачных стихий неведомого грядущего, все начинало казаться таким беспросветно безысходным, что он, – покорствуя судьбе, и из-за свойственного с детства инстинкта, зачастую считаемого всего лишь суеверием, – подготавливал сознание к самому худшему из всего, что могло случиться; иначе стебанулся бы, обезоружив тем самым себя и еще четырех близких существ; иногда – ни с того, ни с сего – А.В.Д. не без инфантильного любопытства вдумывался в положительные смыслы ожидания; оно не обременяло, как обычно, тягостностью, в нем остановилось, в него вмерзло само время, переставшее течь, а вместе с ним заледенело отчаяние, терзавшее душу; он представлял реакцию Люцифера на сообщение, артистически расчетливо сделанное «наседкой» – сделанное словно бы второпях, с нескрываемо понятным, жадным, не боящимся выглядеть неловким, желанием урвать небольшой кусочек расстегая «невероятной для нас с вами, Люций Тимофеевич, удачи»; вспомнив былое обожание театра и студию Станиславского, А.В.Д. заставил себя – в деталях представлять происходившее в кабинете Люцифера; правда, сначала подумал: «А в состоянии ли вообразить Учитель своего беспутного и базалаберного ученика в застенках злодеяний и бесчеловечности?… не икается ли при этом великому теоретику лицедейства?»
Вот Димин шеф, видимо, срочно где-то разысканный, может быть, сорванный с очередной из дам веселой ночи вызовом, не терпящим отлагательств, затем отвезенный на Лубянку, дергает к себе Лубянова… тот быстро входит не в роль, а скорей уж в жизнь, и спрашивает жестом: не подслушивают ли?.. шеф немедленно велит выкладывать «насиженную информацию»… Дима все равно говорит шепотом.