В самом ответственном месте повести «Батальоны просят огня» — бой на плацдарме в окруженной немцами деревне Ново-Михайловке — я пытался через разных героев, через их ощущения, через несхожесть настроения каждого обострить обстановку этого страшного дня перед гибелью батальона, сконцентрировать все и показать, как в самый предельный момент дрались и умирали люди на оторванном от армии плацдарме. Я исходил из положения: если показать трагедию глазами одного человека, то невольно собьешься на субъективную оценку происходящего — только данным человеком, — и это обеднит всю сцену, снизит ее трагедийность и ее героизм.
Правомерно ли говорить в отдельности об «окопной» и «масштабной» правде? Ни химический, ни критический анализ не покажет разницу между ними. На войне эту правду называли проще — долг. Долг всегда заключает в себе нравственность на грани «быть или не быть». Людей, вынужденных взяться за оружие, разумеется, можно показать в обстановке затишья на фронте, и все-таки до конца характер проявляется в бою.
Некоторые говорят, что моя последняя книга о войне, роман «Горячий снег», — оптимистическая трагедия. Возможно, это так. Я же хотел подчеркнуть, что мои герои борются и любят, любят и гибнут, недолюбив, недожив, многого не узнав. Но они узнали самое главное — прошли проверку на человечность через испытание огнем. Мне близки они, и я, как много лет назад, верю в их мужскую дружбу, в их открытость, первую любовь, в их честность и чистоту.
Конечно, я был бы удовлетворен, если бы герои этой книги удались мне такими, как я хотел, — то есть были бы и мужественными, и нежными, и чуть-чуть романтичными. Может быть, в романе «Горячий снег» много жестокого декабрьского холода Сталинградского сражения — сражения не на жизнь, а на смерть, и, может быть, совсем нет прозрачного и теплого апрельского воздуха. Но я надеюсь, что солнце, и этот ясный воздух, и весенняя зелень есть в душах моих молодых и старых героев, с которыми мне до боли грустно расставаться. И мне все время хочется вернуться к ним и вернуть их в эту жизнь, за которую они погибли в ледяных степях под Сталинградом.
В повести «Последние залпы» есть глава, в которой описывается гибель лейтенанта Овчинникова. Он не выдержал невыносимо тяжелых минут немецкой танковой атаки — бросил орудия взвода, думая, что они разбиты, но, опомнившись, возвращается к ним и попадает в плен.
Существенным было для меня найти настроение в этой главе. Можно было начать ее с допроса, опустив весь путь раненого Овчинникова через лес, занятый немецкими бронетранспортерами. В сопровождении молоденького немца-разведчика Овчинников шагает по лесной дороге, по осенним листьям к своему концу. Он видит и понимает: немцы не прорвались в Чехословакию, обессиленные, прекратили атаку. Описанием чужих взглядов, напряженных, злых, усталых лиц гитлеровских солдат, сидящих в бронетранспортерах, описанием леса, выжженной травы, ощипанных снарядами сосен, чужой речью я пытался подчеркнуть состояние Овчинникова. Тревожными деталями необходимо было выделить, на мой взгляд, Самое главное: Овчинников, которого они, по-видимому, боялись, когда он из своих орудий стрелял по ним, теперь, раненный, пленный, был жалок. Его привели на допрос. Вокруг мирный покой теплого солнечного дня, тишина на поляне, пятнистые тени на траве, сельтерская вода на столике, а он должен умереть. И он умирает, как солдат, переборов отчаяние. Он не хочет, чтобы ему стреляли в спину. Он кричит русскому переводчику: «Стреляй в лицо, курва предательская!»
Для нашей классической русской литературы (Толстой, Чехов) нехарактерно «закручивание сюжета». Сюжет великих мастеров не лежит на поверхности. Он — глубинное движение повествования, как бы подводное течение, он никогда не строился ради возбуждения интереса читателей. Интерес заключается в мысли, в идее, поступках героев, в той социальной значимости, я бы сказал, которую несет роман, повесть, рассказ. Усиленно выпирающий на первый план сногсшибательный сюжет показывает белые нитки шитья, манящую руку автора, которую он назойливо протягивает читателю.
Я целиком за сюжет, в котором движение произведения — стремительное или медленное течение самой жизни.
Возможно, я выскажу весьма спорную мысль, но думаю, что современный литературный язык (если говорить о классической традиции) состоит из сплава объемной, «мыслящей» фразы Л. Толстого, отточенной ясности Чехова, легкой пластичности А. Толстого и народной яркости Шолохова.
О языке Бунина у нас существуют различные мнения, одно несомненно — это удивительно русский писатель, с великолепным умением найти слово, которое заменяет целый абзац, целую страницу. Если у Чехова стиль будто скрыт, незаметен, прост, то Бунин — писатель с внешне отчетливо выраженным чувственным стилем, подчас даже с некоторым щегольством, но это совсем не умаляет достоинств его сочного, живописующего языка.