Энергия памяти
— Однако, Юрий Васильевич, он также считал, что совесть — память общества. Он видел неразрывное единство, взаимозависимость, даже тождество совести и памяти. Теперь же некоторые писатели, да и не только писатели, склонны относить память к материи изменяющейся, подвластной текущему моменту, склонны рассматривать ее как элемент художественного творчества и даже скорее как «плод» богатого воображения, нежели один из критериев истины. Но ведь никому в голову не придет отнести совесть к сфере воображения. Так же должно быть и с памятью. Или Толстой ошибался, настаивая на единстве совести и памяти?
— Совесть писателя — это инструмент совести человечества, совести борющейся, ищущей выход из тупика дел и поступков. Быть наравне с совестью народа — призвание большой литературы, считал Толстой. И он явил такое пробуждение совести, такое самопожертвование ради ее чистоты, какого не знала до него ни одна из литератур мира.
Но что такое сама литература, Арсений Васильевич? Это и память истории, и память народа. Это память и совесть, как единое целое. Толстой никогда не поднялся бы до роли властителя дум и чаяний, не будь он стойким выразителем совести народа. А жизнь его, как образец, убеждает нас, что писатель и память должны жить в добром согласии. Искажение памяти влечет за собой не только искажение событий, истории, но и вульгарную переоценку ценностей, глубоко безнравственное обвинение людей, подчас ни в чем не повинных. Толстой дорожил высоким назначением литературы и был очень тщателен в отношениях с памятью. Работа над романом «Война и мир» — это кропотливейшее изучение всех источников (отечественных, французских, английских) о войне 1812 года. Это буквальное обследование всех окрестностей Бородинской битвы, обследование отмеренными шагами между редутами. А ведь он сам был военным, защитником Севастополя, и уж как свистит картечь, как крутится на глазах дымящееся ядро, он знал. Память его была памятью гения.
— Но, вероятно, он знал и немалую разницу между эмоциональной памятью и памятью факта, события, что у нас нередко смешивают, пытаясь нехватку достоверности исторической восполнить эмоциями?
— Толстой этого никогда не смешивал. Он стремился к единству памяти, но ощущение впечатления не закрывало ему фактической достоверности. Когда он начинал такое полотно, как «Воскресение», то месяцами изучал судебные дела, бывал в тюрьмах, подолгу говорил с обвиняемыми, чтобы соединить сущность с ощущениями, чтобы поток сознания и поток эмоций нашли единство. Воображение великого художника, создающего новый реальный мир, опиралось на три столпа: па опыт, на знание сущности вещей, на идею, которой подчинен весь ход художественного исследования. Помните, в дневнике Толстого есть запись тех дней, когда он только еще размышлял о будущем романе. «Я понял, — записал он, — что надо начинать с жизни крестьян, они — положительное…» Я бы добавил — они носители идеи «Воскресения».
— А как же быть с «буйством» эмоциональной памяти, о котором говорят как о новом роде исследования, способном дать новый жанр литературы?
— Это не более как оригинальничание, с моей точки зрения.
— Но можно ли оригинальничать, описывая, к примеру, трагическое — смерть?
— Один писатель в своем произведении сравнивал гроб, в котором лежит его мать, с коробкой из-под конфет… В жизни возможно любое ощущение. Если бы, конечно, за ним последовал поток мыслей, чувств — боли, сожаления, вины, можно было бы ради обнажающей душу искренности, озарившей тайну трагедии, попытаться оправдать и такое не очень-то удачное сравнение. Но ведь, к сожалению, «расковавшаяся» стихия памяти лишь кокетничает с нами. Этим кокетством все и ограничивается, что само по себе уже безнравственно. Такая память всегда грешит. Писатель создает хаотический набор примет, но не постигает сущности вещей. А это уже, строго говоря, не литература, а подмена ее беллетристикой, подмена истинного ложным, подмена незаметная, потому как писатель вроде бы крайне откровенен, пишет о сугубо интимных переживаниях.
— Но такие исповедальные признания, Юрий Васильевич, — разве они не могут быть предметом литературы?
— Могут. Но то, чего человек стыдился столько лет и вдруг сказал, то уж должен сказать, наверное, не для красного словца. «Исповедь» Толстого, в которой речь вдет порой о вещах весьма нелицеприятных, обращена к глубочайшим нравственным началам человека, для которого правда — бескомпромиссное обнажение души. Да, он, Толстой, все познал: совершенно неизмеримую славу, признание, но он хотел познать счастье еще в одном, на что до него никто не решался, — в полном отказе от всего, что приобрел в глазах людей. Духовную жажду он испытывал всегда и всегда жаждал испытать себя самым крайним образом. И такое исповедальное обнажение души может вершить лишь совесть, памятливая совесть.