Несколько мягче это убеждение Гончарова выражено в письме к А. В. Плетневой от 26 февраля 1870 г.: «Не судите меня строго и ложно за то,что я, устарелый, усталый и измученный, не являясь никуда, не являюсь и к Вам, и не припишите этого добродушной и пошлой „обломовщине”, как многие (Бог им судья!) приписывают, не подозревая разных других противуположных причин…». Открыто признаваясь в том, что «внешние причины» его «удаления от так называемого света» – это «скромность, простота и незначительность собственной своей особы и написанной мне на роду роли» (письмо к А. А. Толстой от 14 апреля 1874 г.), Гончаров подчеркивал: «Вы очень метко, графиня, заметили однажды, что в этой моей дикости, должно быть, кроется самолюбие. Может быть, да; но что ж с этим делать? Победить его? Зачем? Чтобы бывать там и сям? Опять-таки зачем? Во мне другим нужды не много, а мне самому (теперь, в старости) нужно тоже немногое. А казаться, между тем, смешным, неловким, – не хочется. ‹…› „Ну, так Вы – Обломов!” – отвечают на это обыкновенно. ‹…› Правда, Обломов: только не такой, как все другие Обломовы. Не одна лень, не одна дикость…». И далее – упрек навязчивым «другим» (который в этом письме неожиданно перекликается с патетическим монологом его героя о «других»): «А артистическое строение духа, а поэзия – и т. п. и т. д. – всё то, чточуждается всякой официальности, жэна (gene), что требует разных маленьких свобод и т. д., – словом, внутренние причины?» (там же).
Один из наиболее выразительных документов, свидетельствующих о болезненном отношении Гончарова к тому, что его подозревали в обломовщине, – письмо к М. М. Стасюлевичу от 16 (28) июля 1868 г.: «…в круге моих знакомых есть ‹…› несколько веселых личностей, очень порядочных, которые добродушно (как Вы выразились однажды на мое замечание, что надо мной все
132
смеются) мистифируют меня, приняв за точку своего остроумия обломовщину и принимая меня за буквального и нормального Обломова». Отметим здесь слово «нормальный», напоминающее в контексте письма о том, как эмоционально неагрессивен был Илья Ильич. Далее Гончаров уточнял свое восприятие ситуации: «Всё это делается очень мило, деликатно, тонко, но шутка, продолжительностию своею, перешла немного границы. И, к довершению беды, на мои замечания мне отвечают иные из них с улыбкой, что никто ничего не шутит, что, вероятно, я сам шучу – или даже не в своем уме». Даже если наряду с «тонкой, женской чуткостью», фиксируемой Гончаровым у себя, в этих подозрениях большую роль играло «больное самолюбие» и оба этих обстоятельства в конце концов вызвали, по его собственному признанию, «крайнее расстройство нерв и упадок сил» (там же), характерно желание живой, развивающейся личности уйти от отождествления с уже написанным, законченным в своем развитии героем, так как такое отождествление, в понимании Гончарова, равносильно сумасшествию. И когда в письме к тому же Стасюлевичу от 19 (31) июля 1868 г. (являющемся некоей квинтэссенцией писем этого периода на тему о преследованиях) Гончаров вдруг объявляет: «…я – Обломов!», – этому предшествуют не только юмористическое описание собственной якобы способности непрестанно флиртовать с дамами, но и картина воображаемого дознания, учиненного с целью понять, что же он такое на самом деле;1 при этом напряжение нарастает от фразы к фразе настолько, что юмор теряет опору. Воображаемые «дознаватели» предстают по порядку соглядатаями, насильниками и в конце концов палачами: «Что же я такое? А вот попробуйте угадать! Пригласите для этого всех моих знакомых, и незнакомых тоже, слушать каждое мое слово, записывать, да из этих клочков и вот хоть этих писем – и угадывайте, кто я! Да! И скажете – удивительный актер! Ловкий! Он червь, он раб, он царь, он Бог, подумаете, может быть. И только подумаете, а перед Вами уж блудный, страдающий и плачущий больной ребенок. Тогда, в ярости, что ничего понять не можете, Вы хватаете что попало
133
– и, как извозчик бедную клячу, давай хлестать сплеча: „Вот я, мол, тебе дам, вот я тебя – ты, должно быть, смеешься надо мной! Я тебя”. Изобьете, измучаете, а когда казните этого ребенка-женщину (т. е. меня), опутаете мои движения, не дадите дохнуть, загасите и ту силу, которой теперь восхищаетесь, т. е. талант, – тогда спро́сите себя: „Что это я наделал и зачем”?». Здесь признание в том, что он именно Обломов (а не Райский, например, роман о котором дописывается именно в эти дни), парадоксальным образом равносильно признанию таланта как свободы творческой фантазии, внутренней жизни, ухода в мир мечты, т. е. всего того, что свойственно его герою. Гончаров неоднократно повторяет свою мысль: «…моя другая жизнь – мир фантазии» (слова из письма к Стасюлевичу от 7 (19) июня 1868 г.).