Сегодня отец написал тете, чтобы она не тревожилась, так как ему уже лучше, а я дописал к письму несколько строк, ограничившись только приветом Анельке и ее матери. Правда, в приписке много не скажешь, но ведь мог же я хотя бы обещать, что скоро напишу им отдельно и подробно. Такое обещание было бы бальзамом для Анельки и обеих старушек. Но я не сделал и этого — не мог. Сегодня у меня снова день «отлива». Любовь к жизни и вера в будущее отхлынула далеко, так далеко, что их и не видать, а видно только дно, сухое и песчаное. Я говорю себе: жениться на Анеле я вправе только в том случае, если буду искренне уверен, что этот брак принесет счастье нам обоим. Именно в этом я должен буду уверить Анельку, но тогда я солгу, обману ее раньше, чем ксендз соединит наши руки, ибо нет у меня веры в это, есть только сомнения во всем и отвращение к жизни.
Анеле тяжело ждать и оставаться в неизвестности, но мне еще хуже, чем ей, — и тем хуже, чем сильнее я ее люблю.
Когда я во время нашей causerie при луне высказал г-же Дэвис приблизительно то же, что ранее писал здесь, в дневнике, о всемогуществе любви, она назвала меня Анакреоном и посоветовала украсить чело венком из виноградных листьев. Затем спросила уже серьезно:
— Если это так, почему же вы разыгрываете из себя пессимиста? Вера в такое божество должна делать человека счастливым.
В самом деле, почему?
Я не ответил ей, но в душе хорошо знаю почему. Любовь побеждает даже смерть, но бессмертие дано только р о д у. А что мне из того, что род сохранится, если я, человек, познавший любовь, обречен на неумолимую и неизбежную гибель? Разве не утонченно жесток закон, в силу которого чувство, доступное только индивиду, служит лишь сохранению рода? Чувствовать в себе трепет этой бессмертной силы и при этом знать, что ты должен умереть, — что может быть ужаснее? В действительности существуют только индивиды, а род — понятие отвлеченное и для отдельной личности — совершенно то же, что представление о нирване. Мне понятна любовь человека к своему сыну, внуку, правнуку, то есть к отдельным людям, смертным, как и он. Но патриотизм по отношению к своему роду — чувство надуманное, искренне его может питать только глупейший доктринер. Теперь становится понятно, почему после Эмпедокла через много веков появились в мире Шопенгауэр и Гартман.
Мозг мой наболел так, как может наболеть спина грузчика, таскающего непосильные тяжести. Но этот рабочий хоть зарабатывает себе таким трудом кусок хлеба и покой!
Мне все вспоминаются слова Снятынского: «Смотри же, не профилософствуй ее, как профилософствовал свои таланты и тридцать пять лет жизни». Знаю, что это ни к чему не ведет, что это вредно — но не могу не думать.
Сегодня на рассвете умер отец. После второго удара он не прожил и суток.
Смерть… Мы знаем, что всем придется сойти в эту бездну, но всякий раз, когда в ней исчезает кто-нибудь из близких и дорогих нам людей, у нас, оставшихся наверху, сердце разрывается от тоски, страха, отчаяния. Все логические рассуждения обрываются на краю этой бездны, и хочется только взывать о спасении, которое ниоткуда прийти не может. Единственным спасением и утешением могла бы быть вера. А тот, у кого ее нет, кому этот свет не светит, может просто обезуметь при мысли об ожидающей нас вечной ночи. Десять раз в день я говорю себе, что этого не может быть, что было бы слишком страшно, если бы со смертью кончалось все. И десять раз в день я чувствую, что это именно так.
Приехав из Плошова, я застал отца в таком хорошем состоянии, что мысль о близости конца мне и в голову не приходила. Какие странные выверты чувств таятся в душе человеческой! Бог свидетель, найдя отца почти здоровым, я искренне, от всей души этому обрадовался, а вместе с тем, — так как до этого я был уверен, что он умрет, и в своем воображении уже видел его лежащим среди погребальных свечей и себя — на коленях у его гроба, — во мне зашевелилось что-то вроде разочарования, как будто мне обидно было за напрасно пережитое горе. И сейчас воспоминание об этом преследует меня, как вечный горький укор.
Глубоко несчастлив человек, чья душа и чувства утратили простоту! Как угрызения совести мучают меня воспоминание о том, что, когда отец умирал у меня на глазах, во мне словно сидели два человека: искренне горевавший сын, который кусал пальцы, пытаясь заглушить рыдания, — и холодный умник, изучавший в эти минуты психологию умирающего. Я невыразимо несчастен потому, что мне дан судьбой такой несчастный характер.