— Пишет, что выедет, как только будет возможно.
И я вынужден был слушать эти вопросы и ответы. Если бы тетя и Анелька затеяли какой-нибудь невероятно циничный разговор, он меньше терзал бы мои нервы. Впервые со дня приезда сюда я почувствовал к Анельке неприязнь глубоко оскорбленного человека.
«Имей же хоть каплю человеколюбия и не говори при мне об этом человеке! Не благодари за вопросы о его здоровье и не говори „слава богу“, — думал я. Анелька между тем распечатала второе письмо. Взглянув на дату, она сказала: „Это писано раньше“, — и начала читать. Я смотрел на ее склоненную голову — пробор в волосах, лоб и опущенные веки, — и мне казалось, что чтение это длится невыносимо долго. Вместе с тем я понимал, что ее и Кромицкого объединяет целый мир общих интересов и целей, что они связаны неразрывными узами и, следовательно, не могут не ощущать эту тесную связь и близость друг другу. Я понял, что, если бы даже Анелька отвечала мне любовью на любовь, я, в силу вещей, останусь навсегда вне ее жизни. С того дня, когда я вновь увидел Анельку, и до сих пор я только чутьем угадывал всю глубину моего несчастья — так, как угадываешь глубину пропасти, которую заслоняет от тебя туман. Сейчас туман рассеялся, и я, заглянув в пропасть, увидел ее до самого дна.
Есть у меня, однако, свойство — когда что-нибудь уж очень гнет меня к земле, я неожиданно распрямляюсь. Любовь моя до сих пор не смела чего бы то ни было желать, но сейчас под влиянием ревности яростно жаждет попрать и уничтожить все неумолимые законы, узы и зависимость, отнимающие у меня любимую.
Анелька читала две-три минуты, не больше, но я за это время прошел всю шкалу душевных пыток. Притом меня, как всегда, осаждали мысли, содержавшие анализ и критику моих чувств. Я говорил себе, что мое возмущение и горечь почти смешны и похожи на женские капризы, что с такими нервами жить невозможно. Наконец я спросил себя: если такой простой факт, что муж пишет жене, а она читает его письма, совершенно выводит меня из душевного равновесия, что же будет, когда он приедет, и ты каждую минуту будешь воочию убеждаться в их взаимной близости?
Я мысленно отвечал себе: «Тогда я его убью!» — и в то же время понимал, как это смешно и глупо.
Легко догадаться, что подобные мысли не способствовали моему успокоению. Анелька, кончив читать, сразу приметила, что я сам не свой, и с беспокойством поглядывала на меня. Этой нежной душе необходима дружеская атмосфера, иначе ей и тяжело и страшно. Объясняется это ее безмерной чуткостью. Помню, в те времена, когда старый Хвастовский еще обедал не у сына-пивовара, а в плошовской усадьбе, и тетушка моя за столом всегда с ним ссорилась, Анельку пугали и огорчали эти ссоры, пока она не убедилась в их безобидности. Сейчас ее, видимо, обеспокоило мое волнение, хотя она и не догадывалась о его причинах. Она несколько раз заговаривала со мной о концерте Клары, а глаза ее спрашивали: «Что с тобой?»
Я отвечал ей холодными взглядами: я не мог простить ей этих писем и разговора с тетей. Как только мы отпили чай, я поднялся и объявил, что мне нужно ехать в Варшаву.
Тетя настаивала, чтобы я остался обедать, а после обеда, как и предполагалось раньше, поехал с нею вместе на концерт. Но я возразил, что у меня есть еще всякие дела в Варшаве. В действительности же мне просто хотелось побыть одному. Я велел запрягать.
— Надо бы как-нибудь отблагодарить панну Хильст, — сказала тетушка. — Вот думаю — не пригласить ли ее на денек в Плошов?
Тетушка, очевидно, считала приглашение в Плошов столь великой честью, что еще сомневалась, не будет ли это для Клары чересчур много.
Помолчав, она добавила:
— Если бы только я была уверена, что эта девушка из вполне приличного круга.
— Панна Хильст — друг румынской королевы, — сказал я резко. — И каждый год гостит у нее несколько недель. Если уж говорить о чести, то это она нам окажет честь…
— Ну, ну! — проворчала тетя.
Уже уходя, я спросил у Анельки:
— А ты поедешь с тетей на концерт?
— Нет, не могу оставить маму. И потом мне нужно писать письма.
— Ах да, я не принял в расчет чувств тоскующей супруги! Что ж, не стану тебе мешать…
Этим взрывом иронии я облегчил душу. Пусть знает, что я ревную! Она, как и ее мать и тетушка, — женщина из породы ангелов, не допускающих существования порока. Пусть же поймет, что я влюблен, пусть освоится с этой мыслью и начнет волноваться, бороться с нею. Внести в ее душу такой чуждый ей разлагающий фермент — это уже частичная победа. Увидим, что будет дальше.
Я испытал облегчение временное, но сильное, похожее на злорадство. Не успел я, однако, сесть в экипаж, как меня одолел гнев на себя. На душе оставался неприятный осадок, все, что я думал, и то, что сказал Анельке, казалось мне уже мелочным, ничтожным, следствием издерганных и привередливых нервов. Да, я вел себя не как мужчина, а как истеричная женщина…