Недели через две, зайдя в духан, я увидел блудного сына сидящим за столом в компании тех босяков, которые на работе подлизывались к нему. Он был одет заново, в дорогом синем костюме, в панаме и угощал налево-направо белым вином. Он сказал, что получил пятьсот рублей и едет домой. На мой вопрос, почему он босячил, блудное дитя призналось, что «сызмальства» тоскует его душа и тянет на бродяжную жизнь. Дней через десять прощеный «купсын» вошел в тот же духан; был он босиком, прикрыт тряпочками, один глаз кровоточил. Выпив у стойки сотку водки, вернувшийся «домой» высморкался приложением к ноздре пальца и, хлопая босыми пятками, скакнул прочь за дверь. Его ожидало наследство в три миллиона рублей.
Теперь скажу о Ваське. Несчастном, окончательно потерянной личности. Это был кругломордый босяк, всегда трясущийся с похмелья, никогда не работающий и единственно «стреляющий» водку и на водку. Он был всегда пьян, лицо имел почти черного цвета, вернее – темно-лилового, ободран до последней степени и бос, конечно. Он терся по кабакам, выклянчивал рюмку у пьющих, «стрелял» также у прохожих. За бутылку водки он давал бить себя по голому пузу палкой – изо всей силы три раза. За ту же бутылку охотники могли разбить о его голову горшок. Ваське редко кто отказывал в рюмке, но однажды ночью, как ни просил он дать ему хоть «глоточек», оного не получил и, выйдя на улицу, хватил со зла камнем по стеклам двери… Его страшно избили.
Хроническое голодание вело к тому, что, заработав где-нибудь семьдесят – восемьдесят копеек, я не удерживался и проедал их. Благие намерения ограничиться «кишечным» рестораном у татарина, жарящего на огромной сковороде где-нибудь в нише стены рубленные на куски бараньи, очень жирные, кишки, – оканчивались победой соблазнов, а между тем кишечник давал на две копейки целую тарелку плохо промытых, припахивающих калом, но горяче-румяно поджаренных кусков, залитых жиром. Какие же это были соблазны? (Водки я почти не пил.) Рыночный пирог с ливером, колбаса, окрашенная фуксином, виноград, арбуз, дыня, чурек, лаваш (тонкие, пресные и очень большие лепешки без соли, белые), баранье рагу, борщ, чай, трехкопеечные папиросы – вот и все, кажется. Однажды на Солдатском базаре санитары сбросили с лотка и облили керосином пуда четыре колбасы за то, что она была очень водянистой, хотя вполне свежей. Нашлись охотники пожирать эту колбасу; я попробовал, но не мог, – запах и вкус керосина душили меня. Итак, соблазны разоряли, пятак – гривенник оставался на утро, не больше.
Иногда хотелось есть просто от скуки, от тоски шляться по порту, от бесцельного сидения на бревнах, на тротуарах. Та же скука заставляла проигрывать гроши в «орлянку» или базарную рулетку, где номера заменялись цветами секторов вертящегося кружка, или в лото – на оладьи, у платив копейку, играющий вместе с другими игроками тянул из мешочка номер лото; чей номер был больше, тот получал десяток оладий.
Попытки найти место матроса оканчивались неудачно; уж очень я был оборван и грязен. Раза два или три я нашел в пустых котлах, служивших мне иногда домом, большие куски брошенного черного хлеба и, понятно, съел их. Мое несчастье было то, что я не умел «стрелять» – просить на улицах. Мои обращения к прохожим были неубедительны, так как мой язык, связанный стыдом, выговаривал самое трафаретное, например «три дня не ел» или «только что вышел из больницы». Очень часто я слышал возмущавший меня ответ: «Такой молодой, здоровый. Тебе стыдно просить, надо работать!»
– Так дайте мне ее, эту работу, – поспешно и искренне отвечал я – Я возьмусь за какую хотите работу – Нескладно проворчав «Надо искать, ищи!», моралист спешил тогда удалиться.
Однажды серьезный молодой матрос, у которого я «стрелял», дал мне три копейки, а затем вдруг позвал меня в харчевню, заказав мне столько пищи, сколько я мог съесть, смотрел, как ем, затем ушел, а на мои благодарности ответил: «Сам знаю, всякое бывает».
К зиме я совсем отупел, продрог, потерял всякую охоту спастись. Я подолгу сидел в харчевнях, ожидая, не оставит ли кто объедки, и, заметив добычу, подсаживался к тому столу, собирал куски хлеба, смазывал ими остатки соуса или борща. Также, купив сам хлеба, я входил в харчевню и, намазав хлеб горчицей, притом посолив, съедал свой, как это называлось «пашкет» (то есть паштет) Так поступали многие.
Зимой, осенью я ночевал в ночлежном доме или в ночлежке при одном духане, где, конечно, не топилось. Это было узкое помещение – род коридора со скользким от грязи и сырости асфальтовым полом, на нем спало без подстилки, как и я, человек пятнадцать – двадцать. Скорчась, засунув пальцы под мышки, а под головой держа камень, прикрытый шапкой, я лежал и дрожал, пока эта дрожь не навевала своеобразного нервного тепла – быть может, бесчувственности, – и засыпал, часто просыпаясь от стужи. Иногда этот притон ночью неожиданно навещала полиция, просматривала паспорта и кое-кого уводила.