Произнося последние два стиха, Михалевич чуть не заплакал; легкие судороги — признак сильного чувства — пробежали по его широким губам, некрасивое лицо его просветлело. Лаврецкий слушал его, слушал… дух противоречия зашевелился в нем: его раздражала всегда готовая, постоянно кипучая восторженность московского студента. Четверти часа не прошло, как уже загорелся между ними спор, один из тех нескончаемых споров, на который способны только русские люди. С оника, после многолетней разлуки
*, проведенной в двух различных мирах, не понимая ясно ни чужих, ни даже собственных мыслей, цепляясь за слова и возражая одними словами, заспорили они о предметах самых отвлеченных — и спорили так, как будто дело шло о жизни и смерти обоих: голосили и вопили так, что все люди всполошились в доме, а бедный Лемм, который с самого приезда Михалевича заперся у себя в комнате, почувствовал недоуменье и начал даже чего-то смутно бояться.— Что же ты после этого? разочарованный? — кричал Михалевич в первом часу ночи.
— Разве разочарованные такие бывают? — возражал Лаврецкий, — те все бывают бледные и больные — а хочешь, я тебя одной рукой подниму?
— Ну, если не
— Она и тебя обманула, — заметил угрюмо Лаврецкий.
— Положим, положим; я был тут орудием судьбы, — впрочем, что это я вру, — судьбы тут нету; старая привычка неточно выражаться. Но что ж это доказывает?
— Доказывает то, что меня с детства вывихнули.
— А ты себя вправь! на то ты человек, ты мужчина; энергии тебе не занимать стать! — Но как бы то ни было, разве можно, разве позволительно — частный, так сказать, факт возводить в общий закон, в непреложное правило?
— Какое тут правило? — перебил Лаврецкий, — я не признаю…
— Нет, это твое правило, правило, — перебивал его в свою очередь Михалевич.
— Ты эгоист, вот что! — гремел он час спустя, — ты желал самонаслажденья, ты желал счастья в жизни, ты хотел жить только для себя….
— Что такое самонаслажденье?
— И всё тебя обмануло; всё рухнуло под твоими ногами.
— Что такое самонаслажденье, спрашиваю я тебя?
— И оно должно было рухнуть. Ибо ты искал опоры там, где ее найти нельзя, ибо ты строил свой дом на зыбком песке…
— Говори ясней, без сравнений,
— Ибо, — пожалуй, смейся, — ибо нет в тебе веры, нет теплоты сердечной; ум, всё один только копеечный ум… ты просто жалкий, отсталый вольтериянец — вот ты кто!
— Кто, я вольтериянец?
— Да, такой же, как твой отец, и сам того не подозреваешь.
— После этого, — воскликнул Лаврецкий, — я вправе сказать, что ты фанатик!
— Увы! — возразил с сокрушеньем Михалевич, — я, к несчастью, ничем не заслужил еще такого высокого наименования…
— Я теперь нашел, как тебя назвать, — кричал тот же Михалевич в третьем часу ночи, — ты не скептик, не разочарованный, не вольтериянец, ты — байбак, и ты злостный байбак, байбак с сознаньем, не наивный байбак. Наивные байбаки лежат себе на печи и ничего не делают, потому что не умеют ничего делать; они и не думают ничего, а ты мыслящий человек — и лежишь; ты мог бы что-нибудь делать — и ничего не делаешь; лежишь сытым брюхом кверху и говоришь: так оно и следует, лежать-то, потому что всё, что люди ни делают, — всё вздор и ни к чему не ведущая чепуха.
— Да с чего ты взял, что я лежу? — твердил Лаврецкий, — почему ты предполагаешь во мне такие мысли?
— А сверх того, вы все, вся ваша братия, — продолжал неугомонный Михалевич, — начитанные байбаки. Вы знаете, на какую ножку немец хромает, знаете, что плохо у англичан и у французов, — и вам ваше жалкое знание в подспорье идет, лень вашу постыдную, бездействие ваше гнусное оправдывает. Иной даже гордится тем, что я, мол, вот умница — лежу, а те, дураки, хлопочут. Да! А то есть у нас такие господа — впрочем, я это говорю не на твой счет, — которые всю жизнь свою проводят в каком-то млении скуки, привыкают к ней, сидят в ней, как… как грыб в сметане, — подхватил Михалевич и сам засмеялся своему сравнению. — О, это мление скуки — гибель русских людей! Весь век собирается работать противный байбак…
— Да что ж ты бранишься! — вопил в свою очередь Лаврецкий. — Работать… делать… Скажи лучше, что делать, а не бранись, Демосфен полтавский!
*— Вишь, чего захотел! Это я тебе не скажу, брат; это всякий сам должен знать, — возражал с иронией Демосфен. — Помещик, дворянин — и не знает, что делать! Веры нет, а то бы знал; веры нет — и нет откровения.
— Дай же по крайней мере отдохнуть, чёрт; дай оглядеться, — молил Лаврецкий.