Странно гулял Разин: то хмелел скоро, то – сколько ни пил – не пьянел. Только тяжелым становился его внимательный взгляд. Никому неведомые мысли занимали его; выпив, он отдавался им целиком, и тогда уж совсем никто не мог понять, о чем он думает, чего хочет, кого любит в эту минуту, кого нет. Побаивались его такого, но и уважали тем особенным уважением, каким русские уважают сурового, но справедливого отца или сильного старшего брата: есть кому одернуть, но и пожалеть, и заступиться тоже есть кому. Люди чуяли постоянную о себе заботу Разина. Пусть она не видна сразу, пусть Разин – сам человек, разносимый страстями, – пусть сам он не всегда умеет владеть характером, безумствует, съедаемый тоской и болью души, но в глубине этой души есть жалость к людям, и живет-то она, эта душа, и болит-то – в судорожных движениях любви и справедливости, и нету в ней одной только голой гадкой страсти – насытиться человечьим унижением, – нет, эту душу любили. Разина любили; с ним было надежно. Ведь не умереть же страшно, страшно оглянуться – а никого нет, кто встревожился бы за тебя, пожалел бы: всем не до того, все толкаются, рвут куски... Или – примется, умница и силач, выхваляться своими превосходствами, или пойдет упиваться властью, или возлюбит богатство... Много умных и сильных, мало добрых, у кого болит сердце не за себя одного. Разина очень любили.
«Застолица» человек в пятьсот восседала прямо на берегу, у стругов. Выстелили в длину нашестья (банки, лавки для гребцов) и уселись вдоль этого «стола», подобрав под себя ноги.
Разин сидел во главе. По бокам – есаулы, любимые деды, Ивашка Поп (расстрига), знатные пленники, среди которых и молодая полонянка, наложница Степана.
Далеко окрест летела вольная, душу трогающая песня донцов. Славная песня, и петь умели...
Степан слушал песню. Сам он пел редко, сам себе иногда помычит в раздумье, и все. А любил песню до слез. Особенно эту, казалось ему, что она – про названного брата его дорогого, атамана Серегу Кривого.
И совсем как стон, тяжкий и горький:
Сидели некоторое время, подавленные чувством, какое вызвала песня. Грустно стало. Не грустно, а – редкая это, глубокая минута: вдруг озарится человеческое сердце духом ясным, нездешним – любовь ли его коснется, красота ли земная, или охватит тоска по милой родине – и опечалится в немоте человек. Нет, она всегда грустна, эта минута, потому что непостижима и прекрасна.
Степан стряхнул оцепенение.
– Ну, сивые! Не клони головы!.. – он и сам чувствовал: ближе дом – больней сосет тоска. Сосет и гложет. – Перемогем! Теперь уж... рядом, чего вы?!
– Перемогем, батька!
– Наливай! – велел Степан. – Ну, осаденили разом!.. Аминь!
Выпили, утерли усы. Отлетела дорогая минута, но все равно хорошо, даже еще лучше – не грустно.
– Наливай! – опять велел Степан.
Еще налили по чарам. Раз
– Чтоб не гнулась сила казачья! – сказал громко Степан. – Чтоб не грызла стыдобушка братов наших в земле сырой. Аминь!
– Чарочка Христова, ты откуда?..
– Не спрашивай ее, Микола, она сама скажет.
– Кху!..
Выпили. Шумно сделалось, заговорили, задвигались...
– Наливай! – опять велел Степан. Он знал, как изъять эту светлую грусть из сердца.
Налили еще. Хорошо, елкина мать! Хорошо погулять – дом рядом.
– Чтоб стоял во веки веков вольный Дон! Разом!
– Любо, батька!
– Заводи! Веселую!
– Э-у-а!.. Ат-тя! – громадина казачина Кондрат припечатал ладонь к доске... А петь не умел.
Грянули заводилы, умелые, давно слаженные в песне:
– Ат-тя! – опять взыграла душа Кондрата, он дал по доске кулаком. – Чего бы исделать?