— Я вот о чем думаю, — снова заговорил Мариус. Тебе надо знать мой адрес, мало ли что может случиться. Я живу у моего приятеля Курфейрака, по Стекольной улице, номер шестнадцать.
Он порылся в кармане, вытащил перочинный нож я лезвием вырезал на штукатурке стены:
Стекольная улица, № 16.
Козетта опять посмотрела ему прямо в глаза.
— Скажи мне, Мариус, что ты задумал? Ты о чем-то, думаешь. Скажи, о чем? О, скажи мне, иначе я дурно проведу ночь!
— О чем я думаю? Вот о чем: чтобы бог хотел нас разлучить — этого не может быть. Жди меня послезавтра.
— Что же я буду делать до тех пор? — спросила Козетта. — Ты где-то там, приходишь, уходишь. Какие счастливцы мужчины! А я останусь одна. Как мне будет грустно! Что же ты будешь делать завтра вечером? Скажи.
— Я попытаюсь кое-что предпринять.
— А я буду молиться, буду думать о тебе все время и желать тебе успеха. Я не стану тебя больше расспрашивать, раз ты этого не хочешь. Ты мой повелитель. Завтра весь вечер я буду петь из Эврианты, то, что ты любишь и что, помнишь, однажды вечером подслушивал у моего окна. Но послезавтра приходи пораньше. Я буду ждать тебя ровно в девять часов, имей это в виду. Боже мой, как грустно, что дни такие длинные! Ты слышишь? Ровно в девять часов я буду в саду.
— Я тоже.
Безотчетно, движимые одной мыслью, увлекаемые электрическими токами, которые держат любовников в непрерывном общении, оба, в самой своей скорби упоенные страстью, упали в объятия друг друга, не замечая, что уста их слились, тогда как восторженные и полные слез взоры созерцали звезды.
Когда Мариус ушел, улица была пустынна. Эпонина шла следом за бандитами до самого бульвара.
Пока Мариус, прижавшись лицом к дереву, размышлял, у него мелькнула мысль, — мысль, которую, увы! он сам считал вздорной и невозможной. Он принял отчаянное решение.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Старое сердце и юное сердце друг против друга
Дедушке Жильнорману пошел девяносто второй год. По-прежнему он жил с девицей Жильнорман на улице Сестер страстей господних, № 6, в своем старом доме. Как помнит читатель, это был человек старого закала, которые ждут смерти, держась прямо, которых и бремя лет не сгибает и даже печаль не клонит долу.
И все же с некоторого времени его дочь стала поговаривать, что «отец начал сдавать». Он больше не отпускал оплеух служанкам, с прежней горячностью не стучал тростью на площадке лестницы, когда Баск медлил открыть ему дверь. В течение полугода он почти не брюзжал на Июльскую революцию. Довольно спокойно прочел он в
У него начали выпадать зубы, и от этого он еще сильнее затосковал.
Жильнорман, не признаваясь самому себе, так как это взбесило бы его и устыдило, ни одну любовницу не любил так, как любил Мариуса.
В своей комнате, у изголовья кровати, он приказал поставить старый портрет своей младшей дочери, покойной г-жи Понмерси, написанный с нее, когда ей было восемнадцать лет, видимо желая, чтобы это было первое, что он видел, пробуждаясь ото сна. Он все время смотрел на него. Как-то, глядя на портрет, он будто невзначай сказал:
— По-моему, он похож на нее.
— На сестру? — спросила девица Жильнорман. — Ну, конечно!
— И на него тоже, — прибавил старик.
Как-то, когда он сидел в полном унынии, зябко сжав колени и почти закрыв глаза, дочь осмелилась спросить:
— Отец! Неужели вы все еще сердитесь?..
Она запнулась.
— На кого? — спросил он.
— На бедного Мариуса.
Он поднял свою старую голову, стукнул костлявым морщинистым кулаком по столу и дрожащим голосом, в величайшем раздражении, крикнул:
— Вы говорите: «бедный Мариус»! Этот господин-шалопай, сквернавец, неблагодарный хвастунишка, бессердечный, бездушный гордец, злюка!
И отвернулся, чтобы дочь не заметила слез на его глазах.
Три дня спустя, промолчав часа четыре, он вдруг обратился к дочери: