Когда приходится прочитывать множество пьес, написанных в последние десятилетия, и даже не только в последние, но начиная с пятидесятых годов, — то от большинства из них, независимо от того, талантливы они или не талантливы, остается какой-то отвратительный привкус. Если пьеса из русской жизни — ее язык условно русский, если из иностранной — условно иностранный, если переводная — в ней особый шаблонный язык, которым привыкли передавать ряд понятий иностранных. В пьесах это сказывается больше, чем где-нибудь, потому что театральных дел мастера — обыкновенно люди неинтеллигентные, крайне невежественные, но зато — часто более чуткие, более живые и переимчивые, так что им в ухо очень быстро и непосредственно западает все, что можно поймать в воздухе, — всякие уличные словечки, газетные словечки, вся пошлость, хорошо, если сочная, но часто и вовсе худосочная.
По мере того как газета начинает все больше вторгаться в жизнь, уторапливать и расшатывать жизнь, занимает в ней, наконец, огромное место, — язык русский оказывается все более загаженным всякой газетной и иной пошлостью. Это грозит катастрофой.
Способов спасать язык — два; один — внутренний: это гений; Пушкин был прост и всем понятен, и загадить его нельзя, потому что подражать ему нельзя; можно разве «сбросить с корабля современности», как недавно говорили характерные газетчики-футуристы; нельзя подражать самому простому, оно может только влиять; подражание — порча организма, влияние лишь установление законной иерархии. Другой способ — внешний; он состоит в том, чтобы
Этот способ избрал Чапыгин, который, вероятно, хорошо понимает, что надо спасать язык. «Гореславич» написан языком, который без словаря непонятен, но вместе с тем — это наш, родной язык, и это я чувствовал в каждой строчке — очень странное чувство, потому что из десяти картин я все-таки мог одолеть только три, а остальные проглядел кое-как и одолеть не мог.
Способ запечатыванья произведений художественной словесности и охраны их от газетной и всякой иной пошлости — не есть способ совершенно внешний, потому что в самом языке, и даже в языке непонятном, заложена какая-то неведомая сила изобразительности. Опять очень странное чувство: не понимая всех слов данной фразы, я слышал, однако, голос говорящего, слышал самую его интонацию, видел его фигуру гораздо лучше, чем если бы читал фразы каких-нибудь бояр у Алексея Толстого с их вечными «не тоже». Особенно убедительны были для меня, например, слова половчанина Тугоркана, хана половецкого; он кричит: «Эй, гой, ти Володимер и ти си каган русски! Сяк — чуек свой бох, и наш бох — бох!»
То, что я прочитал, есть коверканье старого русского языка XII века на татарский лад, надо полагать, того же времени, усугубленное новой орфографией да еще неизбежными описками в рукописи, которых сколько ни поправлял автор, все-таки всех не поправил. Таким образом, для нас это — загадка в четвертой степени; и тем не менее я, не понимая всех слов, ясно вижу половчанина, как он при этом машет кривым мечом и дует на него, и слышу гортанный крик.
Содержания всей пьесы я не знаю, потому что до конца не прочитал. Кажется, оно глубоко, первые три картины обещают много. Великолепны авторские ремарки.
Мое мнение таково: спасти русский язык от газеты, улицы, специальной иностранной терминологии, политических слов и обывательщины всех видов по-настоящему может только гений, как Пушкин. Чапыгин не гений, но он — предтеча такого спасителя русского языка. В нем живет настоящая любовь к языку, он произвел над собой самим прежде всего громадную внутреннюю работу, и эта любовь и работа ему возмещаются сторицей, когда он, может быть, и сам этого не ждет.
Поэтому пьесу надо напечатать как есть, не искажая ее, слуху автора нужно и можно верить. Может быть, он сам захочет просмотреть некоторые места с точки зрения понятности их для несколько большего круга людей, но настаивать на этом я бы не стал. Может быть, нужно приложить к пьесе небольшой словарь. Кто захочет прочесть пьесу, тому русский дух, может быть сослепу и от современности опротивевший и опостылевший, станет опять милее и роднее.
А. Бежецкий. На заре освобождения
Время действия — 1572–1573 годы, место — Брюссель, лагерь под Гарлемом и сам Гарлем.