По поводу второго пункта — о началах, враждебных Волынскому в книге Жирмунского. Эти самые начала, которые не то что защищает Жирмунский, он только осторожный и внимательный ученый исследователь, — их Волынский или игнорирует, или же подводит под понятие ханаанско-вавилонско-ишманской амальгамы, которую он считает одним из элементов христианства, имеющего хамитскую основу. Это — воскресение, вознесение, преображение. У меня нет богословских знаний, для того чтобы научно опровергнуть эту гипотезу, но, я думаю, все мы знаем, что это лишь одна из гипотез, которую возводили ученые теологи, беспомощно и ощупью двигаясь в глубине отдаленных столетий. Реконструировать все элементы христианства, по всей вероятности, наука уже бессильна; всевозможные варвары предусмотрительно уничтожили слишком много следов; мы слепы и будем слепы как щенки, пока будем пользоваться в этой области бедными приемами науки; и мы свободны думать все, что нам угодно, когда перестанем беспомощно, по-ученому, тыкаться в темноте. Волынский и избрал второй путь — путь внутреннего опыта, единственно для нас возможный. На этом пути он увлекся иудейско-рационалистическим элементом христианства и во имя его проклял все остальное. В начале речи были указаны три элемента (иудейский, ханаано-вавилонский и эллинистский покров), в конце речи появился еще четвертый — евангельско-пророчественный. Я прибавлю к этому пятый, именно тот, который лежал во главе угла у иенских романтиков в указанное пятилетие, а также у русских символистов на рубеже XIX–XX столетий, и который можно назвать, пожалуй, платоновским, или гностическим. Его Волынский игнорирует или сливает с другими, потому что внутренний опыт Волынского опирается на другую основу, на другой элемент христианства — иудейско-рационалистический, потому что он чувствует гигантскую мысль, выраженную в первых словах Библии (о творческом акте мысли — создании мира из ничего, из мысли, из чистого духа), и не чувствует другой, тоже гигантской и чисто арийской основы христианства: Веданта, Платон, гностики, платоновская традиция в итальянском Возрождении (правда, очень незначительный этап), иенский романтизм 1787–1801 годов и (может быть, еще менее заметный этап) русский символизм на рубеже XX столетия.
Все, что я сейчас говорю, конечно, только набросок. Говорю я на тех же основаниях, на которых говорил и Волынский, на основаниях внутреннего опыта, а не кропотливых богословских тыканий носом в бездну ушедших столетий.
Возвращаясь к Гейне, скажу, что он знал, на что занес руку, о чем свидетельствуют хотя бы следующие строки, написанные им в 1854 году, незадолго до смерти: «Несмотря на мои опустошительные походы против романтиков, сам я все-таки всегда оставался романтиком и был им даже в большей степени, чем сам подозревал. После самых смертоносных ударов, нанесенных мною увлечению романтической поэзией в Германии, меня самого вновь охватила безграничная тоска по голубому цветку».
Эта цитата приводит меня, наконец, к третьему пункту спора, к измене Гейне иудаизму. Прежде всего под этой изменой, под всеми изменами Гейне, да и вообще под словом измена, я не разумею в данном случае ничего внешнего, ничего вульгарного. Измена не есть перемена убеждений или образа мыслей: она есть глубочайший акт, совершающийся в человеке, акт религиозного значения. Это не та измена, о которой сказано:
Восторг души — расчетливым обманомИ речью рабскою — живой язык богов,Святыню Муз — шумящим балаганомОн заменил, — и обманул глупцов,а та, о которой сказано:
Клятве ты изменил, но изменой своейМог ли сердце мое изменить?Я не знаю, простятся ли Гейне все его измены, все то непостижимое скопление непримиримых противоречий, которое он носил всю жизнь в своей душе и которое делает его странно-живым для нашего времени. Он принадлежит к тем, кто заслужил бессмертие или по крайней мере столетнюю память проклятием, тяготевшим над всей его жизнью. Не знаю и скорей сомневаюсь, что подобное бессмертие равноценно гетевскому и шиллеровскому бессмертию. Я твердо знаю только, что ряд измен, проистекающих не от бедности и убожества, а от величайшей полноты, не от оскудения жизни, а от чрезмерного накопления жизненных сил, которые рвут душу на части, — совершил Гейне. В частности, об измене его иудаизму свидетельствуют непреложно, для меня по крайней мере, следующие три факта: