Я смотрю во все глаза: да так ли? Да не сон ли? А вдруг дохну, а этого ничего нет. Да могло ли мне присниться такое в Мезени, у Ледовитого океана, что через тридцать пять лет за длинным столом увижу уже серебряную голову Анисимыча и тридцать человек, тридцать коммунистов, тридцать его революционных сыновей, которые любовно, радостно, преданно чествуют своего батьку!
И опять смотрю во все глаза: эта серебряная голова – начало, эти тридцать – продолжение одного и того же великого, небывалого в мире революционного дела.
Какое начало! Какое мучительное, трудное начало! Среди непроглядной рабочей безграмотной забитой тьмы начинал молодой Моисеенко. Начинал среди дикого, нечеловеческого царского и хозяйственного произвола. Темные замученные рабочие говорили безнадежно:
– Разве можно у Морозова стачку устроить! Он колдун – не допустит.
Раскачать эту непроглядную тьму стоило неимоверных усилий. Ведь собираться-то рабочие могли только в грязных, вонючих фабричных нужниках, тайком, оглядываясь. И там молодой Моисеенко растолковывал им самые простые, азбучные истины: что они должны добиваться возможности жить не собачьей, звериной, а мало-мальски человечьей жизнью. И с нечеловеческими усилиями надо было не дать организованной стачке превратиться в стихийный бунт разрушения.
Вот как начинал молодой Моисеенко.
И я опять смотрю на эти тридцать, на это продолжение. Но какая разительная противоположность обстановки начала и продолжения!
Там – темная, безграмотная, забитая звериной жизнью масса; здесь – дисциплинированные, внутренне страшно выросшие стройные ряды пролетариата, выковавшего величайшую в мире революцию.
Там место агитации – вонючий нужник: здесь – лучшие залы, лучшие помещения городов, фабрик, заводов.
Там – безумные, нечеловеческие преследования царских и хозяйских палачей; здесь – в подспорье революционным строителям мощь рабочей революционной власти.
Я смотрел на серебряную голову зачинателя и на молодые в расцвете сил лица продолжателей. И тот и другие вышли из самой утробы, из самого нутра пролетариата. И тот особенный практицизм, особая сноровка ухватить самую сущность дела, самое нутро его, – сноровка, так свойственная рабочему, – лежит нестираемой печатью на серебряной голове и на лицах революционных продолжателей.
И на каждом лице отпечаток прошлого, партийной работы, царского подполья, безумного напряжения фронта гражданской войны и неохватимого, ни на минуту не ослабевающего напряжения мирного строительства.
Да! обстановка изменилась: нет того элементарного, страшного, что было, когда начинал борьбу этот с серебряной головой молодой старик, но зато как огромно, необъятно все осложнилось теперь! Период разрушения кончился, наступил невиданный в человеческой истории период строительства. И вся тяжесть, вся ответственность его падает на хозяйственников, на производственников, на тех, кто непосредственно регулируют живую силу фабрик.
Страшная ответственность, ибо каждая ошибка, промах бьют не по отдельному производству, а по всей социалистической республике, а стало быть, и по всему будущему нашей страны.
И я вижу по лицам рвущихся изо всех сил людей: среди развалин, среди хаоса, среди вопиющей недостачи во всем эти тридцать час за часом, день за днем, месяц за месяцем восстанавливают производство.
Председатель правления текстилей с затаенной гордостью подает альбом всевозможных тканей. Я с изумлением разглядываю – да неужели это теперешнего производства? Сколько изящества, какая отличная выделка!
А давно ли сами рабочие, когда им в счет заработной платы давали продукт их же труда, отказывались брать:
– На кой она нам черт, эта рогожа!..
Один из товарищей текстилей подсаживается ко мне и говорит:
– Помните, вы писали про рубаху. Верно писали. Да, да, надо было подтянуться.
Я уже забыл, четыре года прошло, а он помнит. Он помнит каждую мелочь, каждый маленький факт, потому что это относится к производству, в котором вся его душа. В восемнадцатом году я был на фронте и видел: присылают для красноармейцев партию рубах. Красноармеец радостно надевает, а она тут же расползается. Я уже позабыл об этом, а товарищ текстиль помнит: оно сидит в нем, как заноза, он и за прошлое болеет душой.
– Надо было подтянуться, подтянуться надо было, – твердит он. – Разве это допустимо? – подумайте сами.
Да, эти текстили впились, как клещи, в свое дело, уж не вырвешь, – мертвая хватка.
И я опять гляжу на длинный стол – серебряная голова освещает тридцать революционных строителей – и думаю: да не сон ли это? И не снилось ли когда-то мне это тридцать пять лет тому назад в далекой холодной Мезени?
Город рабочих*
Иваново-Вознесенск прост, крепок, широко раскинулся. Хрустит мороз. Под наваленным снегом, через широкие, как поле, улицы сереют деревянные домишки. И между ними нет-нет да и вывернется двух- или трехэтажный матерый каменный дом – фабрикант когда-то жил.
И во внутренней жизни этот не то город, не то деревня – тихий и безлюдный; крепок, прост по-рабочему, может быть, потому что рабочая жизнь дает ему свою окраску, содержание.