Да… Приходится повторить, что с уходом Кирова Сталин почувствовал глубокое и «законное» облегчение. Но теперь и урок самому себе: никаких «братьев», никаких особо приближенных, никаких этих друзей, с которыми приходится считаться, учитывая закон дружбы… Это первое… Второе: немедленно разгромить все это ленинградское гнездо скрытой и злобной оппозиции, гнездо троцкистов и зино-вьевцев, с трудом скрывающих свое ликование. Это слуга Старика, наверное, пляшет втихаря, радуется, так же, как и его дружок Каменев… Ну, погодите, теперь вы все узнаете Сталина. Гибель Кирова — лучшее доказательство того, что враги не дремлют, что они готовы на все. Но и он покажет им кузькину мать. Указ о террористах и расстреле их без суда уже введен, и теперь пришла пора попросту истреблять их железной рукой, бить до конца… Хватит щадить, восстанавливать в партии, посылать в недолгие ссылки. «Примирившийся друг — враг вдвойне!» А этих примирившихся, славословящих с трибун и печатно, множество. Льстецы и «покаявшиеся» ненавидят еще глубже, чем до покаяния, ненавидят сами, ненавидят их жены, ненавидят дети, внуки, все, кто лишился власти, денег, курортов, женщин, дач, квартир, машин, утешения самолюбованием, в общем, всего этого, незаконного, хапаного, отнятого у кого-то! Не забывайте, господа революционеры, об этом!
Сталин знал, как его ненавидит Троцкий, ненавидит Зиновьев, ненавидит Рыков, Бухарин, Томский, Орджоникидзе и особенно эта преданная вроде сволочь — Ягода. Личная разведка давно доносит: Ягода, Тухачевский, Якир, Крыленко и даже этот брюхач Енукидзе готовятся… Готовят… И он должен., обязан их опередить. А пока — пусть готовятся. Улик будет больше, и больше будет завязанных в этом их будущем деле. Киров, сам того не ведая, развязал ему руки..
А пока надо было достойно изображать скорбь. И он почти даже не изображал ее, он скорбел, был печален, бывает такая тихая, достойная, спокойная и не требующая утешений печаль. Бывает.
В этом ужасном, увешанном хрустальными, затененными крепом люстрами Колонном зале, где когда-то, еще недавно, было Московское дворянское собрание, а теперь превращенном в некое чистилище перед сошествием во ад для всякого рода великих вождей и гениальных продолжателей, начиная с самого Антихриста и кончая генсеком Андроповым, почти точной копией портрета Лаврентия Берия, стоял красный помост с телом усопшего Кирова, и стояли в почетном карауле вожди, всяк в меру своих актерских способностей изображающие скорбь.
Так было и когда от здания Исторического музея революции, краснокирпичного, как все на этой площади, и как бы утратившего свою святую сущность православного храма, они опять несли огромную, увенчанную шапками цветов переноску. Шли — он слева, первым, держась здоровой правой рукой за рукоятку носилок, суровый в солдатской шинели, в фуражке, несмотря не декабрьский холод, а справа в нелепой этой «буденовке», толстолицый, с квадратными «наркомовскими» усиками коротенький Ворошилов, за ним бородатый и тоже в «буденовке» Гамарник, а далее, справа и слева, известные всем и, казалось, всему миру вожди в каракулевых, «пирожком», шапках, похожие и шапками, и усиками, и лицами друг на друга: Молотов, Каганович, Микоян, Орджоникидзе и поспешавший за ним, будто стараясь обогнать, опередить, старичишка Калинин, чем-то вдруг напомнивший Сталину Троцкого.
Уходящий с Кировым тридцать четвертый год дал начало и тридцать пятому, и тридцать шестому, и тридцать седьмому году. И не случайно: Киров был так же выкупан в невинной крови, как и все «вожди» этой «революции».
А блага нет нечестивцу; не удлинятся дни его, подобно тени. Потому что Бога он не боялся.
Экклесиаст
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. ШАЛЬ
Не доверяйте тому, кто не чтит старой одежды.
Томас Карлейль
Покажите мне гения — и вы покажете мне век, его взрастивший.
Томас Карлейль
Осень 1936 года была холодной, ветреной, слякотной. В ноябре шли ледяные дожди, летел снег, Москва надела галоши, простуженно кашляла, сморкалась, хрипела. Валил с ног, одолевал грипп. Но после михайловской оттепели с галочьим криком и стуком обманных капель упала вдруг белая вьюжная зима. В декабре мело снегами, сыпало такой пургой, что едва обозначалось над крышами к полудню негреющее белое солнце и опять уходило в снег.