Но мальчишки сделали все, что от них зависело, чтобы парализовать эту силу и сделать ее мнимою.
Всякая сильная личность может пользоваться заключающеюся в ней силой двояким способом: она может или забавляться ею, растрачивать ее зря, как попало, лишь бы развеять куда-нибудь накопившийся избыток, или же употреблять ее настойчиво, по зрело обдуманному плану и с полным сознанием, что каждый наносимый удар должен произвести такие-то, а не иные результаты.
Первый образ действия может быть оправдан только в таком случае, когда силы действительно накопился такой избыток, что он сам собой вырывается наружу. Из этого может произойти вздор, от этого может погибнуть все дело, но идти против такого напора силы, но противодействовать ему — не только невозможно, а даже и неблагоразумно. Тут невозможность часто материальная, потому что нельзя говорить человеку: жди! когда видишь, что его волю потопляет его собственная сила; тут неблагоразумие весьма расчетливое, во-первых, потому, что напор все-таки неизбежен, а во-вторых, потому, что кто же может поручиться, что из него выйдет: может быть, что-нибудь и на пользу?..
Такого рода избытка силы в мальчишестве нет. Оно еще организуется, оно еще поверяет себя, оно составляет еще, так сказать, секту. Конечно, это секта, действующая въяве, секта, объемлющая собой целое поколение, но все-таки секта, потому что она прокладывает себе дорогу, потому что она подо что-то подрывается. Ясно, что в таком положении не об избытках силы может быть речь, а только о зародышах, которые необходимо воспитывать и развивать. Ясно также, что в таком положении показывать силу значит добровольно напрашиваться на обвинение в хвастовстве и более или менее остроумные выходки насчет детской несостоятельности. Пожалуй, что доброго, обвинят и в фальши: фальшивый, скажут, тон у этих мальчишек; и энтузиазм-то ихний, скажут, деланный, и речи-то ихние не свои собственные, не прожитые, не прочувствованные, и отношения-то ихние к идеалам и свободе смахивают на любовь пьяного человека: точно он не сам любит, а по чьему-то постороннему поручению…
Мальчишество это знает и понимает, и потому силу свою показать не вовремя не хочет. Это очень понятно, и обвинять его тут не за что.
Но сила все-таки сила. Признанная ли или только подрывающаяся, она все-таки чувствуется, и чувствуется тем осязательнее, чем вернее ее удары, чем расчетливее она употребляет себя. Видя это, даже посторонний, даже равнодушный зритель — и тот не пройдет мимо, а скажет: да, это сила! Что же касается до торжествующей лжи, то она положительно почувствует панический страх.
В этом отношении мальчишество действует из рук вон плохо.
Во-первых, оно решительно не признает жизни текущей и не хочет иметь с ней никаких счетов. «Жизнь, которую мы знаем, — говорят они, — и с которой имеем дело, есть старый выветрившийся хлам; кроме того что он отвратителен, он еще и бесполезен, потому что не заключает в себе ни одного принципа, из которого, как из исходного пункта, можно бы идти вперед. Все эти уступки, все эти подачки, бросаемые ею на потеху глупцам, более ничего как ложь, с помощью которой она хочет отвести глаза. Надобно обратиться к идеалам, надобно забыть об отживающих формах жизни, надобно так устроить, чтоб и самое воспоминание об них не сквернило честного воображения. В идеальном созерцании есть нечто освежающее, окрыляющее человека. Что нужды, что атмосфера заражена миазмами, — мы махнули на это рукой и совершенно равнодушно смотрим на то, сколько погибнет людей жертвою этой удушливой атмосферы. Быть может, мы и сами погибнем, — ну, и погибнем: мы и на это готовы махнуть рукою. У нас имеются готовые идеалы, в которые мы веруем и вне сферы которых ничего не признаем».
Во-вторых, мальчишество подозрительно. Отрекаясь от жизни само, оно и от других требует такого же отречения, а если эти другие не отрекаются, то царапает их. Таким образом, оно само себя уединяет, само отталкивает от себя союзников.
Поговорим об этих пагубных качествах.