Когда молодежь плясала на зеленой лужайке, профессор Роггенфельд и его жена сидели в своем саду на скамейке над высоким склоном и смотрели вниз на танцующих.
Солнце светило не слишком ярко, звуки музыки доносились до старых людей слегка затуманенные расстоянием, смех и голоса молодежи не казались отсюда резкими, и движения танцующих были медлительны и меланхоличны.
На трех скамеечках, поставленных одна за другою, спиною к морю, на краю ровной зеленой площадки сидели музыканты, местные крестьяне, в серых фетровых шляпах. Их коричневые от загара лица выражали усердие, и больше ничего. Их коричневые от загара руки двигались точно и механично. Оттого издали музыканты казались заведенными куклами, частями очень сложной музыкально-игральной машины.
Перед музыкантами у пюпитра стоял коротенький пожилой человек и помахивал палочкою спокойно, уверенно и так же механично. И у него была, как у остальных музыкантов коричневая от загара шея и коричневые руки. Когда он делал несколько шагов от пюпитра к музыкантам или к господам, было видно, что он сильно хромает. И казалось, что его хромота входит в план неведомого, но искусного мастера, сделавшего эту хорошую игрушку, годную для танцевальных мелодий.
Звуки музыки казались чрезмерно отчетливыми и ровными. Хотелось порою какой-нибудь легкой неправильности, какого-нибудь капризного перебоя в ритме, – но потом вспоминалось опять, что иначе нельзя, что уж таков закон этой серьезно-веселой и в то же время меланхолической игры.
Молодые люди и барышни сидели на скамейках с двух других сторон лужайки. Четвертая сторона с легкой изгородью, за которою начинался подъем наверх, была свободна. Там на траве расположились нетанцующие зрители, пришедшие поглазеть и послушать музыку.
Все здесь, казалось, было зачаровано дьявольски ровным, нечеловечески отчетливым ритмом этой на диво точно исполняемой, музыки. И молодые люди и барышни кружились и отплясывали с тем усердием и с тою отчетливостью, к которым принуждала их сила механической выучки, движущая коричневую руку хромого дирижера. И зрители сидели чинно, и эстонские ребята не двигались, точно и они были сделаны из того же негибкого материала и окрашены прочно теми же суриком и умброю.
Профессор Роггенфельд сказал:
– Не правда ли, Агнеса, как хорошо играют эти музыканты?
Агнеса Рудольфовна вздохнула, словно отрываясь от сладких мечтаний о былом, и сказала:
– Да, очень хорошо. Особенно если вспомнить, что ведь это – простые крестьяне.
– Здешние крестьяне очень культурны, – сказал профессор Роггенфельд, – и этим они очень выгодно отличаются от русских крестьян.
– О, да! – сказала Агнеса Рудольфовна.
– Но меня беспокоит, – продолжал профессор Роггенфельд, – отчего не идет к нам наш друг, доктор Бернгард Хорн. Я опасаюсь, не захворал ли он внезапно. Если он не придет вскоре, то немного погодя я думаю послать за ним.
Агнеса Рудольфовна ничего не ответила. Она смотрела на танцующих. Тонкие, все еще красивые пальцы ее дрожали, перебирая складки белого платья.
Было странно и жутко смотреть сверху на этот медлительный танец и слушать меланхолические звуки отчетливо исполняемого музыкантами с негибкими коричневыми руками вальса.
Жутко, но и сладко старой женщине вспоминалась далекая пора, когда еще Эдуард Роггенфельд и Агнеса были молоды, когда стан Эдуарда был строен и глаза блестели, и Агнеса была прекрасна, как может быть прекрасна только молодая любимая и любящая женщина. И сладко, и жутко оживало в ее душе воспоминание о далекой ночи в веселый месяц май и о старом сладком грехе давно минувшей юности.
Так много лет прошло, и таилась тайна. Но сегодня, чувствовала Агнеса Рудольфовна, настал срок, и надо было сказать страшные слова позднего признания.
Старая женщина долго плакала этою ночью, а утром рано она поднялась, написала письмо и послала его доктору Бернгарду Хорну.
Утром, вместе с букетом цветов, она получила ответ от своего старого друга, – несколько слов, набросанных твердым, ровным почерком сильного душою человека, и кусочек алой ленты.
И вот теперь старая Агнеса сидела рядом со своим старым Эдуардом на скамейке над крутым склоном, смотрела на веселую зелень, на лазурь неба и воды, прислушивалась к трепетному замиранию своего сердца и готовилась сказать. И все не решалась.
Высокий, худощавый пожилой господин в потертом сером пальто, в серой выцветшей фетровой шляпе подошел, скрипя песчинками дорожки, и остановился недалеко от Роггенфельдов. Он глядел на музыкантов и на танцующих, прищуривая серые глаза. На его сухом, нервном лице изображалось изумление.
Наконец он сказал, приподнимая шляпу:
– Извините, – это что же такое? Это какой оркестр?
Профессор Роггенфельд поднял спокойные голубые глаза на неожиданного гостя, ответил на его поклон и сказал: