Как раз самый свежий и самый талантливый из романтиков — Генрих Гейне — почувствовал раньше и ярче других это наступление нового, реалистического, трезвого и вместе с тем боевого времени; он осознал, что приходит эпоха, которая политику сделает господствующим фактором, и притом в высшей степени суровым и сложным. Он понял, что политический писатель-публицист будет играть исключительную роль; он прозрел сквозь еще незрелые формы коммунизма грядущую победу пролетариата и почувствовал к ней симпатию, сознавая ее справедливость, хотя смотрел на приближение ее взором тревожным, испуганным. Самое прогрессивное, самое близкое нам в Гейне — это именно его политическая публицистика, она поражает как в книге о «французской действительности», так и в истории германской философии
1в политических сатирах подобных «Атта Троллю», мягкостью суждений, едким остроумием формы, умом, одновременно крепким, острым и играющим. Что касается отношений Гейне к коммунизму, то двойственность его несомненна, она довольно простительна для человека его времени и положения и почти полностью повторена в разные эпохи таким человеком, как Герцен, и таким, как Брюсов. В предисловии к французскому изданию книги «Лютеция» Гейне писал, что торжество коммунизма будет господством «мрачных иконоборцев».«Своими грубыми руками они беспощадно разобьют мраморные статуи красоты, дорогие моему сердцу, разрушат фантастические игрушки искусств, которые так любил поэт. Они вырубят мои олеандровые рощи и станут сеять в них картофель» — и т. д.
И все же — говорит тут же Гейне — все люди имеют право есть, и надо разрушать мир, который не стоит на этой простой базе: «пусть они разобьют старый мир, в котором погибала невинность, торжествовал эгоизм и человек эксплуатировал человека»
2. Однако ни в коем случае фигуру Гейне нельзя сводить к Гейне-политику, к Гейне-мыслителю, давшему совершенно изумительную по блеску изложения и глубине мысли историю германской философии.Гейне прежде всего поэт, и, по всей вероятности, поэт-лирик.
В сущности, и в публицистике своей он остается поэтом. Это человек необыкновенной чуткости; к чуткости природной, биологической прибавились раздергивание его времени, разнобой общества, в котором он жил. Множество противоречий боролось вокруг него и в нем самом; именно от этого так утанчивались, порою мучительно утанчивались его нервы.
Окружающее было грубо и нелепо; над ним нельзя было не смеяться, смех подчас обрывался взрывами негодования и черными полосами скорби. Но что можно было противопоставить этой неуклюжей и сумрачной действительности? Пока таких сил не было. Революция 1830 года окрылила было Гейне, но последующие поражения, новые взлеты и новые поражения сделали его скептиком, заставили плохо верить в близость каких-нибудь подлинно могучих сил свободы. А тогда не являлся ли всякий идеализм, всякие высокие слова какими-то смешными побрякушками. К тому же на глазах у Гейне интеллигенция превращала свой протест то в пустое фантазирование, в гашишном дыме которого она стремилась забыться, то в нечто еще худшее — религиозный угар, то, наконец, в горделивый пессимизм или горький смех. Последний был особенно близок Гейне; его горький смех, несмотря на свою горечь, был звонок и весел; он увлекался своим смехом и увлекал других его музыкой. Он смеялся и над религиозными потугами, и над фантастами, и над скорбниками, обливая потоками саркастического хохота ненавистную действительность; он брызгал горячими и яркими искрами иронии и на так называемые «высшие типы», не жалея себя самого. И еще одно служило причиной его внутренней многоголосности. Как мы видели, он готов был не без восторга принять суровую победу грядущего пролетариата, но вместе с тем он боялся, что эта, как он любил выражаться, иудейская прямолинейность, жажда справедливости попрет своими медными ногами цветы жизни, которые сам Гейне, согласно его терминологии, любил по-эллински. Какого-то большого, многоцветного, тонкого личного счастья — вот чего хотел Гейне; ему казалось, что его не даст ему ни буржуазная действительность, ни грядущий коммунизм. Гейне прекрасно понимал, что эта раздвоенность, не очень стройная многострунность в нем является не чем-то величественным, а неизбежным порождением общественности.
С гениальной силой он выразил это в следующих строках: «Дорогой читатель, не сетуй на разлад, он естественен, ибо сам мир разорван надвое. Сердце поэта — центр мира, и оно не может не разбиться с воплем в такое время, как наше. Кто гордится, будто его сердце цельно, тот просто сознается, что оно у него прозаично и черство. А через мое сердце прошла великая мировая трещина, я знаю, что великие боги щедро одарили меня милостями по сравнению со всеми другими людьми, удостоив меня мученического венца поэта. Это в древности, в Средние века мы были цельными; тогда и поэты обладали цельной душой. В наше время было бы ложью подражать им, такой подражатель подвергся бы здоровой критике и не ушел бы от общей насмешки»
3.