Селлерс был совершенно убежден, что, получив такое подкрепление, он хоть в последнюю минуту, но все же вырвет победу из пасти поражения. Но он ошибался. Беседа по-прежнему не клеилась. Полковник гордился Гвендолен и любил похвалиться ею при посторонних, даже в присутствии мисс Белл Томпсон, И вот представилась такая возможность, но как же Гвендолен ею воспользовалась? Старик был положительно озадачен. Ему неприятно было думать, что этот англичанин, с присущей всем странствующим британцам склонностью делать обобщения и строить целые горы из крошечной песчинки, может прийти к выводу, будто американские девушки столь же немы, как он сам, — иными словами, будет судить обо всей нации на основании одного-единственного экземпляра. И надо же, чтобы Гвендолен именно сегодня была не в ударе, ибо, как видно, ничто за столом не могло ее вдохновить, взбодрить, заставить проснуться. Селлерс твердо решил, что ради спасения доброго имени своей страны непременно еще раз сведет эту пару вместе — и как можно скорее.
В другой раз такого, конечно, не случится, рассудил он. И с глубокой обидой в сердце подумал: «Ведь он непременно напишет в своем дневнике (все англичане ведут дневники), напишет, что она на редкость неинтересна! Боже мой, боже мой, и ведь это правда! Я что-то никогда не видел ее такой… И все же, до чего она была сегодня хорошенькая, чертовка! А посмотришь со стороны, вроде бы только и умеет, что катать хлебные шарики да обдирать лепестки у цветов или ерзать на стуле. Вот и в аудиенц-зал мы перешли, а дело все не идет на лад. С меня хватит — спускаю флаг, остальные могут продолжать сражнение, если им угодно».
Он попрощался со всеми и ушел к себе, сославшись на срочные дела. Влюбленные находились в разных углах комнаты и, казалось, нимало не интересовались ДРУГ другом. После ухода отца расстояние между ними несколько сократилось. Вскоре ушла и мать. Расстояние еще больше сократилось. Трейси стоял перед олеографией, изображавшей некоего политического деятеля из Огайо, несколько подправленного и облаченного в кольчугу для придания большего сходства с Россмором-крестоносцем, а Гвендолен сидела на диване, почти у самого его локтя, и делала вид, будто всецело поглощена изучением альбома с фотографиями, в котором не было ни одной фотографии.
«Сенатор» все не уходил. Ему было жаль молодых людей: они, бедненькие, проскучали весь вечер. И, будучи человеком доброй души, он старался развеселить их хотя бы сейчас и как-то рассеять неприятное впечатление, которое не могло не остаться у них от обеда. Он пытался поддерживать беседу и даже пытался шутить. Но они отвечали вяло, без всякого энтузиазма. Тогда он тоже решил сдаться и уйти: такой уж, видно, сегодня день, будто специально предназначенный для провалов и неудач.
Но когда Гвендолен поспешно встала и, благословляя его в душе, с сияющей улыбкой спросила: «Неужели вы уже уходите?», Хокинс подумал, что покинуть ее в такую минуту было бы величайшей жестокостью, и снова сел.
Он хотел было что-то сказать и… и не сказал. Все мы бывали в таком положении: он и сам не знал, почему он вдруг понял, что его решение остаться было ошибкой, — просто он это понял, твердо понял. Итак, он пожелал молодым людям доброй ночи и вышел, раздумывая о том, что же такое он мог сделать и отчего сразу так изменилась атмосфера. Дверь еще не успела за ним закрыться, как влюбленные уже стояли рядом и смотрели на дверь — смотрели с глубокой благодарностью, выжидая, когда же она закроется, считая секунды. И как только она закрылась, они бросились друг другу в объятия и замерли — сердце к сердцу, уста к устам…
— О боже!
Никто не услышал этого восклицания, ибо Хокинс, которому оно принадлежало, не выговорил его, а только подумал. Дело в том, что, уже закрыв дверь, он снова приоткрыл ее, решив все-таки спросить, что же такого он сказал или сделал, и извиниться за свой промах. Но он не вошел, а, потрясенный, ошарашенный, бесконечно несчастный, повернулся и, спотыкаясь, побрел прочь.
Глава XXII
Пять минут спустя он уже сидел у себя в комнате возле стола, уронив голову на скрещенные руки, в позе предельного горя и отчаяния. Слезы градом катились из его глаз, и время от времени рыдание нарушало тишину.
— Я знал ее совсем крошкой, — наконец пробормотал он, — она еще так часто влезала ко мне на колени. Я люблю ее, как родное дитя, и вот теперь… О, бедное, бедное создание! Я не в силах этого вынести! Она отдала свое сердце этому паршивому материализованному призраку! И почему только мы об этом не подумали? А с другой стороны, как мы могли об этом подумать? Кому бы это могло прийти в голову? Никому. Нельзя же, например, представить себе, чтобы человек мог влюбиться в восковую куклу, а ведь это даже и не кукла.
И он продолжал горевать, время от времени изливая свои чувства вслух: