Он схватил сына за плечо и в порыве нежных чувств стал трясти его. Но молодой человек высвободился: он не любил проявлений чувствительности.
— Я не нахожу… Я держусь иного мнения… — защищался он общими фразами.
Перед непроницаемостью этого лица, перед этим бегающим взглядом, чувствуя, как далек от него сын, старик на правах главы семьи невольно повысил голос. Но, подметив улыбку, которой обменялись сын с матерью, новое доказательство их соучастия в совершаемой подлости! — Леонар окончательно вышел из себя. Он гремел, неистовствовал, угрожал, что будет протестовать публично, напишет в газетах, что заклеймит их обоих, и мать и сына, в своих книгах. Эта угроза, по его мнению, была самой страшной. Когда он говорил о каком-нибудь персонаже давно минувших лет: «Я заклеймил его в моих книгах!» — ему казалось, что ни одна кара не идет в сравнение с этой. Однако на обоих союзников эта угроза не подействовала. Г-жа Астье, привыкшая к ней почти так же, как к перетаскиванию сундука по коридорам, ограничилась тем, что сказала, застегивая перчатки:
— Не забывайте, что рядом все слышно.
И действительно: несмотря на закрытую дверь и спущенные портьеры, из гостиной доносился гул голосов.
С трудом сдерживая гнев, Леонар Астье протянул указательный палец к самому лицу сына и прохрипел:
— Слушай меня внимательно, Поль: если то, о чем ты говоришь, свершится, мы с тобой больше не увидимся! Я не буду у тебя на свадьбе и не желаю видеть тебя у своего смертного ложа… Ты мне больше не сын… Я запрещаю тебе переступать порог моего дома, я проклинаю тебя!
Поль, отодвинувшись, потому что палец почти дотрагивался до него, невозмутимо ответил:
— Знаете, дорогой отец, проклинать, благословлять — это уже не принято в домашнем быту. Даже в театре больше не проклинают и не благословляют.
— Но зато еще бьют, негодяй! — зарычал старик и занес руку.
Послышался гневный окрик матери: «Леонар!..» — а между тем Поль ловким приемом боксера отклонил удар так же спокойно, как если бы это происходило в зале Кейзера, и, не выпуская отведенной вниз руки отца, прошептал:
— Нет, нет, этого уж я не позволю!
Старый овернец в бешенстве пытался высвободиться, но, как он ни был еще силен, его противник оказался сильнее. И в эту страшную минуту, когда отец и сын стояли друг против друга с лицами, искаженными ненавистью, обмениваясь взглядами убийц, дверь из гостиной приоткрылась и в ней показалось младенчески добродушное, улыбающееся лицо дородной дамы, разукрашенной перьями и цветами.
— Простите, дорогой мэтр! Мне нужно вам сказать два слова… Ах, и Аделаида здесь!.. И господин Поль!.. Очаровательно!.. Божественно!.. Ох!.. Ах!.. Семейная картина!..
В самом деле, это была семейная картина, вернее, картина современной семьи, расколотой глубокой трещиной. Эта трещина проходит сверху донизу сквозь все европейское общество, подрывая принципы иерархии и авторитета, и она особенно грозна здесь, под величественным куполом дворца Мазарини, где производится оценка семейных и всяких иных традиционных добродетелей, где за них выдаются награды.
XVI
В восьмой камере, где должно было слушаться дело Альбена Фажа, после бесконечного следствия и вмешательства влиятельных лиц, которые ставили всяческие препоны судопроизводству, давка была необычайная. Никогда в этой зале уголовного суда с выцветшими голубыми стенами и полинявшей позолотой на карнизах, пропитанной запахом нищеты и человеческого пота, не теснилось на грязных скамьях, не толпилось в проходах столько нарядной светской публики, ни разу не видели здесь столько отделанных цветами шляп, столько весенних нарядов от знаменитых портных, выделявшихся среди черных тог и беретов судей и адвокатов. Люди все прибывали, двери не переставали хлопать под напором бурного потока любопытных, тусклый свет, падавший на площадку лестницы, освещал головы, прижатые одна к другой, высоко поднятые и все же тянувшиеся вверх.
Везде знакомые, архизнакомые, надоевшие так, что хоть плачь, завсегдатаи парижских празднеств, пышных похорон и первых представлений: и Маргарита Оже в авангарде, и маленькая графиня Фодер, и красавица Генри из американской миссии. А за ними академические жрицы: г-жа Анселен, вся в лиловом, под руку со старейшиной адвокатов Равераном; г-жа Эвиза настоящий куст роз, окруженная черным жужжащим роем молодых начинающих адвокатов, а позади трибунала, на местах, отведенных для избранной публики, — Данжу. Он стоял, скрестив руки, возвышаясь над собранием и судьями, выставляя напоказ на фоне окна свой резко очерченный профиль старого актера, который сорок лет подряд мелькает всюду, — образец светской банальности в ее самом скучном выражении. Кроме Астье-Рею и барона Юшенара, вызванных в качестве свидетелей, он был единственным академиком, имевшим смелость явиться в суд, не убоявшимся даже речи защитника Альбена Фажа, заядлого насмешника Маржери, который одним своим гнусавым голосом возбуждал хохот публики и судей.