На следующий день, на том же самом месте, проходила длинная вереница священников и факелов, борющихся в грустном бессилии с лучами могучего солнца. Женщины, мужчины, дети, с погребальными свечами в руках, заполняли улицу и пели. Посреди этого шествия, под белым покровом, который держали за края восемь маленьких плакальщиц, реял легкий гроб, покрытый белой камкой с серебряным шитьем и удивительно красивыми цветами и венками. Молодые девушки, шедшие с этой ношей, смеялись, одетые, словно на праздник, в сияющих белизной покрывалах, жемчугах и белых лентах. В этот день плакала богатая мать. Мы помолились и об этой скорби, всегда одинаковой для материнских сердец.
...Я не могу привыкнуть к звуку колоколов, которые раздирают воздух, совсем как голоса итальянских женщин. Те всегда словно в ярости, когда разговаривают, и с такой невероятной легкостью переходят от резких нот к самому свирепому контральто, что отказываешься верить тому, что это и есть язык, наиболее прославленный за свою прелесть и благородство. Надо, по-видимому, на нем читать и слушать пение, но когда на нем говорят, лучше бежать. Не поэтому ли нежный и чистый голос, прозрачная дикция и выразительные интонации мадемуазель Марс*, ее жемчужный смех, волнующие слезы вызвали здесь неописуемые удивление и восторг?..
...Вчера, в театре ... мы видели одно из самых грустных зрелищ на свете (для меня, по крайней мере), Марию Луизу[87]
[88], старше своих лет, несмотря на ее изящный туалет и жасминовую наколку, необъяснимую Марию Луизу, чье сердце остается неразгаданным, чье бесстрастное лицо не выражает никаких чувств. Я зато была взволнована, когда в узком коридоре, где ее ложа была рядом с нашей, прошла поневоле так близко от нее, что ее платье меня задело; признаюсь, я первый раз в жизни старалась заглянуть в лицо человеку, который хотел оставаться незамеченным в скромной, неосвещенной ложе. Но князь Меттерних и особенно его белый с золотом мундир ее выдали. Мадемуазель Марс, когда я ей сообщила, что рука, которой она касалась, — рука Марии Луизы, стала прилагать все усилия, какие только дозволялись приличиями, чтобы заставить хоть слегка обернуться эту неподвижную женщину. Ей так и не удалось. Когда я увидела, что она встает, чтобы ехать, я, словно невольно, оказалась на ее пути. Она шла, нагнувшись, как бы всматриваясь в ступени еле освещенной лестницы, по которой спускалась. Ее белое платье, очень легкое и очень просторное, задело меня. Ее лицо показалось мне очень длинным и очень румяным, но мягким и спокойным. В эту минуту перед глазами у меня мелькнуло нечто такое, от чего я содрогнулась. Я увидела, как мертвый император и король Римский, тоже как тень, идут за нею по этому холодному коридору, и я с трудом досидела до конца «Иоанны Неаполитанской», чьей ужасной развязки она, быть может, не могла вынести...Я тебе пишу и думаю под оглушительный шум колеса, которое вертят во дворе, готовя мороженое; этот ползущий в воздухе шум делает мои мысли — у меня такое ощущение — похожими на мух, которые не могут взлететь. Мои мысли тоже ползут и вызывают у меня дурноту. Сейчас начнется визгливая молитва в итальянской школе, где дети, забавы ради, стараются драть себе глотки. И потоки воды по крышам, на высоте нашего окна, и такая сырая комната, что неоклеенная стена течет и словно плачет. Италия! Когда твое прекрасное небо затянуто, скажи мне, открой мне, что ты даешь твоим несчастным? А их много вокруг нашей беды. Милан, все еще Милан! Разве не в Италии Тассо сошел с ума... и ты также, бедный Виоле!..[89]
Этот город, на вид такой пустынный, приютил в одной из больниц две тысячи сумасшедших.Часть четвертая
ПИСЬМА
Марселина Деборд-Вальмор писала много писем (хотя, при вечной ее бедности, ее часто страшил расход в два су, и нередко, когда ей казалось, что письмо вышло чересчур увесистым, она испуганно спрашивала мужа: «Тебе, верно, пришлось много заплатить за него?»). Но сообщение, излияние чувства было для нее неодолимой потребностью: письмами можно утешить себя и других. Ими можно облегчить душу, как слезами.