Принцип Художественного театра – сделать искусство тождественным с жизнью, вбить его в жизнь, сравнять, сгладить с жизнью, даже с одним настоящим моментом жизни, так чтобы и знака на том месте не осталось. Художественному театру и удаются лишь пьесы, отвечающие этому принципу, преимущественно пьесы Чехова (последнее время Горького), и во время таких представлений бывают минуты полной гармонии – автора, актеров и толпы. Все слились в одном достигнутом желании – желании неподвижности, отупения, смерти. Ни прошлого, ни будущего, один настоящий миг, навсегда окостеневший. Впрочем, когда у трупа наступает окостенение, – то кажется тоже, что это навеки; а зарытый в землю он отходит – чтобы начать разлагаться. Умершему искусству, пышно схороненному в Московском театре, – еще предстоит долгое разложение. Величественная окоченелость покойника, которой так гордится Театр, скоро пройдет, кое-где уже заметны первые признаки разложения, по пока – миг еще длится; неподвижность и смерть еще красивы… на взгляд наивных или неумных людей, не понимающих, что такое смерть.
Я не хочу касаться здесь Чехова и Горького, как писателей вообще: я говорю теперь исключительно о театре, об его современном положении, об его неуклонном пути к совершенному вырождению и смерти. К вопросу о театре вообще я впоследствии еще вернусь. Пока же замечу лишь, что и Чехов и Горький, такие различно талантливые, оба сильно подвинули русский театр вперед, к его последнему концу. Что делается у них в «храме искусства»?
Вот что: идет дождик. Падают листья. Люди пьют чай с вареньем. Раскладывают пасьянс. Очень скучают. Иногда мужчина, почувствовав половое влечение, начинает ухаживать и говорит: «роскошная женщина!» Потом опять пьют чай, скучают и, наконец, умирают – иногда от болезни, иногда застреливаются. И как верно, как точно, до гениальности точно, тождественно с жизнью! Никакого вымысла! Бывает и другая картина! У людей нет денег для чая с вареньем, они лежат на досках и ругаются «разными словами» или рассуждают длинно-длинно о том, что они – люди и что это очень хорошо и больше ничего не нужно. Потом бьют друг друга, обвариваются кипятком, кто-нибудь вешается сдуру, а другие опять лежат на досках и говорят о том, как хорошо, что они люди и могут, если захочется, много и долго драться. И опять – как точно! Совершенно так, вероятно, и есть. Никакого вымысла!
Я думаю, Пушкин, дожив до наших дней, не захотел бы жить дальше. Ведь он не хотел умирать потому, что у него была надежда:
Впрочем, Пушкин еще сказал, что
Современный «интеллигент», с честными трудовыми убеждениями, сын двадцатого века, считающий себя кстати и культурным любителем «искусства», – непременно возразит Пушкину, что гораздо лучше обливаться слезами над существующим общественным злом, нежели над вымыслом, и что истинное изображение жизни дороже всякого обмана… Если не возразить, то лишь потому, что хрестоматийные изречения авторитетов принято оставлять без всякого внимания. Пушкин! Как это старо! Се, творим все новое!
Да здравствует же навеки нерушимо наша честная интеллигенция, роскошные женщины, гордые пропойцы, современная «истинная» жизнь! Смерть искусству!
Вечный жид*
Прочел о «микве» В. В. Розанова («Юдаизм», «Нов. путь», август) – и ужаснулся. Неимоверное утверждение: будто бы смрадное может быть святым. От начала мира благоухание связано со святостью. Господу – курения, Господу фимиам. Самое духовное в сгорающей жертве – и есть ее благовоние. Тут какая-то глубочайшая тайна нашей телесной человеческой и дочеловеческой, животной эстетики. Обоняние – темное, но глубоко верное чутье. Оно как бы ограждает нас, предупреждая, что страшные, еще незримые, духи заразы и тлена близко. Есть ли для человека что-нибудь более отвращающее или ужасное, чем запах тлена? Самое нуменальное и вместе с тем реальное имя дьявола – Смрадный. Розанов ниспровергает эту первозданную эстетику, он хочет уверить нас, что есть непонятая нами религиозная тайна в зловонной микве, что миква – свята.