Однако люди у него вполне живые, и обрисованы они всегда со сжатой точностью и остротой. Зайцев не «выдумывает психологии» – упрек Толстого Максиму Горькому, – он ее воспроизводит, находит и передает, не позволяя себе никаких вольностей. Особенно хороша у него мать Глеба. Образ этот менее оригинален, чем глубок, менее нов, чем правдив: образ внутренне неисчерпаемо-жизненен и потому ни в новизне, ни в оригинальности не нуждается. Зайцев развивает в нем старую русскую тему, может быть и внося личные изменения в общее достояние, но не нарушая его очертаний. Эта женщина, со своим характерным обращением «сыночка», тихая, молчаливая, скромная, способная что угодно вынести, заранее испуганная мыслью о том неизвестном, куда от нес мало-помалу уходит подрастающий сын, как бы каждым словом старающаяся его оберечь, защитить, охранить, – это мать Некрасова, «русокудрая, голубоокая», это – мать из «Подростка», мучительно-растерянная в пансионе Тушара, отчасти мать Толстого. Может быть, слишком самонадеянно было бы сказать, что это образ именно наш, русский, как со справедливой иронией заметил Милюков в «Очерках по истории русской культуры», мы любим присваивать себе будто свое исключительное сокровище лучшие общечеловеческие черты. Образ страдающей матери, mater dolorosa, конечно, общечеловечен. Но есть в русском его истолковании, в русском преломлении особый оттенок – пожалуй, именно у Некрасова с наибольшей силой выраженный, от «Рыцаря на час» до предсмертных стихов, когда он «в муках мать вспоминал», – и оттенок этот с безошибочной чуткостью схвачен и передан Зайцевым. Писатель бедный, малоодаренный побоялся бы, вероятно, раствориться в чужом достоянии, постарался бы сочинить что-либо иное, пусть и шаткое, но свое. Писатель подлинный не страшится за свою индивидуальность и знает, что она тем крепче, чем свободнее рискует собой. Это, конечно, трюизм, дважды два четыре, но по теперешним временам о таких истинах приходится иногда вспоминать и напоминать.
Зайцев – москвич и не раз подчеркивал свою духовную связь с Москвой, свою сыновнюю ей преданность. В предисловии к книге, так и озаглавленной: «Москва», он говорит, что если бы она, эта книга, «дала Москву почувствовать (а может быть, и полюбить), то и хорошо, цель достигнута».
Между тем внутренний его облик не совсем сходится с тем, что привыкли мы считать, чуть ли не с грибоедово-пушкинских времен, московским стилем, московским жизненным укладом и складом. В этом смысле Шмелев типичнее, характернее его, и знаменитые строки:
строки эти, ко всему, что написано Шмелевым, гораздо естественнее отнести. Шмелев гуще, плотнее, тяжелее, «почвеннее», его патриотизм традиционнее и элементарнее, весь он гораздо ближе к таким выражениям, как «первопрестольная», «златоглавая», «белокаменная»… Вспомним карту России: Москва сидит спокойно в центре, распространяя спокойствие и вокруг, внушая мысль, что именно она все держит и, пока держит, все будет стоять на своих местах, – не то что Петербург, тревожный и рискованный даже географически. В Зайцеве мало этих московских черт. Съездил он однажды на о. Валаам и, кажется, почувствовал себя там больше дома, чем где бы то ни было: сосны, прохлада, зори, тишина – чего и желать другого? Или Италия, страна ленивая и блаженная, вечно обаятельная для всех северян; Италия, как неизгладимое воспоминание, почти всегда присутствует в зайцевских писаниях, и от Арбата или каких-нибудь Крутицких ворот не так у него далеко до тосканских равнин. «Пятиглавые московские соборы с их итальянскою и русскою красой…» – сказано в стихотворении Осипа Мандельштама. В каждой зайцевской фразе есть отблеск этой двоящейся «красы».
Однако если уж вспоминать стихи, то следует вспомнить и Блока: