Зато не было счастливее дней, когда отец возвращался, все еще такой же, не наш, принадлежащий тем заборам и армии, в шинели с кубиками в малиновых петлицах, в аккуратном шлеме или в фуражке со звездой, весь пропахший ремнями, сукном, особым шинельным запахом, и я радостно ходила с ним за руку по двору и на улице, гордясь своим военным отцом. Через день-два жизнь входила в привычное русло, отец опять становился моим мирным папой, в белой парусиновой рубашке с вышивкой елочками по вороту, в брюках галифе и хромовых сапогах, которые он носил зимой и летом. И только темный тот загар долго не сходил с его смуглого черноглазого лица, лишь постепенно слабея к осени…
Но в сорок первом все получилось по-другому. Отец собрался в один день по бумажке-повестке. Господи, как моя мать и я не любили, боялись этих повесток, которые приносили днем, иногда и ночью, чужие, донельзя чужие люди. Успел только сказать, что их направляют на сбор в Белоруссию, видимо, строить укрепления на новой границе. С дороги и оттуда прислал пять писем. Писал: жив и здоров, «работаем», — значит, правда, что-то там они строили. Отец мой был человеком самой мирной профессии — строитель, и брали его сапером. Потом он писал, что, может быть, задержат до августа, а там обязательно вернется. Письма были длинные, основательные, мать читала и перечитывала их молча, обливаясь слезами, хоть это были слезы вроде бы радости, сжимала губы, светлела глазами, всхлипывала, прятала письма под подушку, и подушка ее была всегда в синих чернильных пятнах. Я тоже тосковала по отцу, хотя и не так, наверное, как мать. Я даже сердилась — все время плачет! Но мать всхлипывала, не слушала меня, лишь иногда говорила с долгим каким-то вздохом-выдохом: «Тяжело как-то, Лида… Тяжело на душе… Зачем это все так? Тяжело… Вырастешь — поймешь…»
С виду мать женщина не из слабых, крупная, полнотелая, с молодым круглым лицом, светловатыми, но не очень густыми, легкими волосами в тон к розовому и свежему цвету ее щек, к светло-голубым нежным глазам. Отец очень любил ее полноту, не отходил от матери, когда бывал дома, часто обнимал, целовал, прислонялся, гладил, шутя звал то «булочкой», то «пышкой», сам же он скорее походил на грузина, чем на русского, хотя русским был до десятого колена и удивлялся, когда на улицах его окликали грузины, подходили цыгане.
А я была, наверное, похожа на мать, лишь мельче ростом и тоньше, но с детства стыдилась своих толстых, как мне казалось, даже безобразно толстых ног. На них все время смотрели и оборачивались на улицах, во дворе, в школе. С ногами этими я мучилась. Считала себя уродиной.
В ту ночь я почти не спала, едва засыпала, пробуждалась от рыданий матери и сама плакала… Ночь была долгая. Долго не темнело. Потом стало безотрадно-черным. Я вскочила от первых слов репродуктора: «Говорит радиостанция имени Коминтерна… Говорит Москва…» Мне казалось, вот сейчас и объявят о победе, и, стоя босая, полуголая на холодном крашеном полу, перед черным репродуктором, я вслушивалась в слова диктора, как-то вдруг и постепенно теряя надежду, покрываясь гусиным ознобом. Диктор говорил, что по всей границе идут «ожесточенные бои», что «в ряде мест противник вклинился на нашу территорию», что где-то он «остановлен и отброшен за государственную границу», что «войска Красной Армии получили приказ начать контрнаступление и уничтожить…».
Слушая этот голос, угадывая в нем то, что он не мог сообщить и, видимо, не знал сам, а только предполагал и представлял так же, как я, я словно бы с холодом в лице понимала: война эта не то, что было у озера Хасан, не так, как на Халхин-Голе, и даже не так, как с финнами. На финскую отец был мобилизован, но не успел уехать — она кончилась. А была та война длинная, какая-то глухая, всю зиму стояли морозы, и она помнилась мерзлыми доверху серыми окнами и еще тем, что в девятой школе, за плотиной, в самом центре нашего города, был госпиталь, где, говорили, обмороженных больше, чем раненых. Пасмурная, жестокоморозная зима кончилась прорывом линии Маннергейма, осталась в памяти как тяжелая и долгая. Но куда дольше, словно обозначалась теперь война из слов диктора: «образована ставка», «объявлена мобилизация», «противник вклинился»… «Как же так мог он вклиниться?» — мысль ломила праздничную победную память.
III