— Ты говоришь,
— Но ты пойми, мне ничего не нужно, — сказал Вронский, — как только то, чтобы все было, как было.
Серпуховской встал и стал против него.
— Ты сказал, чтобы все было, как было. Я понимаю, что это значит. Но послушай: мы ровесники; может быть, ты больше числом знал женщин, чем я. — Улыбка и жесты Серпуховского говорили, что Вронский не должен бояться, что он нежно и осторожно дотронется до больного моста. — Но я женат, и поверь, что, узнав одну свою жену (как кто-то писал), которую ты любишь, ты лучше узнаешь всех женщин, чем если бы ты знал их тысячи.
— Сейчас придем! — крикнул Вронский заглянувшему в комнату офицеру и звавшему их к полковому командиру.
Вронскому хотелось теперь дослушать и узнать, что он скажет ему.
— И вот тебе мое мнение. Женщины — это главный камень преткновения в деятельности человека. Трудно любить женщину и делать что-нибудь. Для этого есть только одно средство с удобством, без помехи любить — это женитьба. Как бы, как бы тебе сказать, что я думаю, — говорил Серпуховской, любивший сравнения, — постой, постой! Да, как нести fardeau[45]
и делать что-нибудь руками можно только тогда, когда fardeau увязано на спину, — а это женитьба. И это я почувствовал, женившись. У меня вдруг опростались руки. Но без женитьбы тащить за собой этот fardeau — руки будут так полны, что ничего нельзя делать. Посмотри Мазанкова, Крупова. Они погубили свои карьеры из-за женщин.— Какие женщины! — сказал Вронский, вспоминая француженку и актрису, с которыми были в связи два человека.
— Тем хуже, чем прочнее положение женщины в свете, тем хуже. Это все равно, как уже не то что тащить fardeau руками, а вырывать его у другого.
— Ты никогда не любил, — тихо сказал Вронский, глядя пред собой и думая об Анне.
— Может быть. Но ты вспомни, что я сказал тебе. И еще: женщины все материальнее мужчин. Мы делаем из любви что-то огромное, a они всегда terre-à-terre[46]
.— Сейчас, сейчас! — обратился он к вошедшему лакею. Но лакей не приходил их звать опять, как он думал. Лакей принес Вронскому записку.
— Вам человек принес от княгини Тверской. Вронский распечатал письмо и вспыхнул.
— У меня голова заболела, я пойду домой, — сказал он Серпуховскому.
— Ну, так прощай. Даешь carte blanche?
— После поговорим, я найду тебя в Петербурге.
XXII
Был уже шестой час, и потому, чтобы поспеть вовремя и вместе с тем не ехать на своих лошадях, которых все знали, Вронский сел в извозчичью карету Яшвина и велел ехать как можно скорее. Извозчичья старая четвероместная карета была просторна. Он сел в угол, вытянул ноги на переднее место и задумался.
Смутное сознание той ясности, в которую были приведены его дела, смутное воспоминание о дружбе и лести Серпуховского, считавшего его нужным человеком, и, главное, ожидание свидания — все соединялось в общее впечатление радостного чувства жизни. Чувство это было так сильно, что он невольно улыбался. Он спустил ноги, заложил одну на колено другой и, взяв ее в руку, ощупал упругую икру ноги, зашибленной вчера при падении, и, откинувшись назад, вздохнул несколько раз всею грудью.
«Хорошо, очень хорошо!» — сказал он сам себе. Он и прежде часто испытывал радостное сознание своего тела, но никогда он так не любил себя, своего тела, как теперь. Ему приятно было чувствовать эту легкую боль в сильной ноге, приятно было мышечное ощущение движений своей груди при дыхании. Тот самый ясный, холодный августовский день, который так безнадежно действовал на Анну, казался ему возбудительно оживляющим и освежал его разгоревшееся от обливания лицо и шею. Запах брильянтина от его усов казался ему особенно приятным на этом свежем воздухе. Все, что он видел в окно кареты, все в этом холодном чистом воздухе, на этом бледном свете заката было так же свежо, весело и сильно, как и он сам: и крыши домов, блестящие в лучах спускавшегося солнца, и резкие очертания заборов и углов построек, и фигуры изредка встречающихся пешеходов и экипажей, и неподвижная зелень дерев и травы и поля с правильно прорезанными бороздами картофеля, и косые тени, падавшие и от домов, и от дерев, и от кустов, и от, самых борозд картофеля. Все было красиво, как хорошенький пейзаж, только что оконченный и покрытый лаком.
— Пошел, пошел! — сказал он кучеру, высунувшись в окно, и, достав из кармана трехрублевую бумажку, сунул ее оглянувшемуся кучеру. Рука извозчика ощупала что-то у фонаря, послышался свист кнута, и карета быстро покатилась по ровному шоссе.