– Голубчик мой, – отвечала испуганная княгиня, – ты знаешь, что она мне и как она за мной ходит.
– Да, да, это прекрасно, ну и пусть подает лекарство и что нужно: не о том речь – я вас, ma soeur[203]
, спрашиваю, зачем она здесь, когда говорят о семейном деле, да еще голос подымает? Можно подумать после этого, что она делает одна, а потом жалуетесь. – Эй, карету!Компаньонка, расплаканная и раскрасневшаяся, выбежала вон.
– Зачем вы так балуете ее? – продолжал расходившийся Сенатор. – Она все воображает, что в шинке в Звенигороде сидит; как вам это не гадко?
– Перестань, мой друг, пожалуйста, у меня нервы так расстроены… Ох!.. Ты можешь идти наверх и там остаться, – прибавила она, обращаясь к племяннице.
– Пора и Бастильи все эти уничтожить. Все это вздор и ни к чему не ведет, – заметил Сенатор и схватил шляпу.
Уезжая, он взошел наверх; взволнованная всем происшедшим, Natalie сидела на креслах, закрывши лицо, и горько плакала. Старик потрепал ее по плечу и сказал:
– Успокойся, успокойся, все перемелется. Ты постарайся, чтоб сестра перестала сердиться на тебя, она женщина больная, надобно ей уступить; она ведь все ж добра тебе желает; ну, а насильно тебя замуж не отдадут, за это я тебе отвечаю.
– Лучше в монастырь, в пансион, в Тамбов, к брату в Петербург, чем дольше выносить эту жизнь! – отвечала она.
– Ну, полно, полно! Старайся успокоить сестру, а дуру эту я отучу от грубостей.
Сенатор, проходя по зале, встретил компаньонку. «Прошу не забываться!» – закричал он на нее, грозя пальцем. Она, рыдая, пошла в спальню, где княгиня уже лежала в постели и четыре горничные терли ей руки и ноги, мочили виски уксусом и капали гофманские капли на сахар.
Тем семейный совет и кончился.
Ясное дело, что положение молодой девушки не могло перемениться к лучшему. Компаньонка стала осторожнее, но, питая теперь личную ненависть и желая на ней выместить обиду и унижение, она отравляла ей жизнь мелкими, косвенными средствами; само собою разумеется, что княгиня участвовала в этом неблагородном преследовании беззащитной девушки.
Надобно было положить этому конец. Я решился выступить прямо на сцену и написал моему отцу длинное, спокойное, искреннее письмо. Я говорил ему о моей любви и, предвидя его ответ, прибавлял, что я вовсе его не тороплю, что я даю ему время вглядеться, мимолетное это чувство или нет, и прошу его об одном: чтоб он и Сенатор взошли в положение несчастной девушки, чтоб они вспомнили, что они имеют на нее столько же права, сколько и сама княгиня.
Отец мой на это отвечал, что он в
Я был откровенен, писал, щадя старика, просил так мало, – он мне отвечал иронией и уловкой. «Он ничего не хочет сделать для меня, – говорил я сам себе, – он, как Гизо, проповедует la non-intervention[204]
; хорошо, так я сделаю сам, и теперь – аминь уступкам». Я ни разу прежде не думал об устройстве будущего; я верил, знал, что оно мое, что оно наше, и предоставлял подробности случаю; нам было довольно сознания любви, желания не шли дальше минутного свидания. Письмо моего отца заставило меня схватить будущее в мои руки. Ждать было нечего – cosa fatta capo ha![205] Отец мой не очень сентиментален, а княгиня –В это время гостили во Владимире мой брат и К<етчер>. Мы с К<етчером> проводили целые ночи напролет, говоря, вспоминая, смеясь сквозь слез и до слез. Он был первый из наших, которого я увидел после отъезда из Москвы. От него я узнал хронику нашего круга, в чем перемены и какие вопросы занимают, какие лица прибыли, где те, которые оставили Москву, и пр. Переговоривши все, я рассказал о моих намерениях. Рассуждая, что и как следует сделать, К<етчер> заключил предложением, нелепость которого я оценил потом. Желая исчерпать все мирные пути, он хотел съездить к моему отцу, которого едва знал, и