– Воровство – большой порок; но я знаю полицию, я знаю, как они истязают, – будут допрашивать, будут сечь; подвергнуть ближнего розгам гораздо больший порок; да и почем знать – может, мой поступок тронет его душу!
Домочадцы качали головой и говорили: «Er hat einen Raptus»[147] благотворительные дамы говорили: «C’est un brave homme, mais ce n’est pas tout à fait en règle là»[148], и они указывали на лоб. А Гааз потирал руки и делал свое.
…Едва Соколовский кончил свои анекдоты, как несколько других разом начали свои; точно все мы возвратились после долгого путешествия – расспросам, шуткам, остротам не было конца.
Физически С<атин> пострадал больше других, он был худ и лишился части волос. Узнав в Тамбовской губернии, в деревне у своей матери, что нас схватили, он сам поехал в Москву, чтоб приезд жандармов не испугал мать, простудился на дороге и приехал домой в горячке. Полиция его застала в постели, вести в часть было невозможно. Его арестовали дома, поставили у дверей спальной с внутренней стороны полицейского солдата и
В начале зимы его перевевли в Лефортовский гошпиталь; оказалось, что в больнице не было ни одной пустой
Тропическое помещение показалось самим властям гошпиталя в такой близости к полюсу невозможным; С<атина> перевели в комнату, возле которой оттирали замерзлых.
Не успели мы пересказать и переслушать половину похождений, как вдруг адъютанты засуетились, гарнизонные офицеры вытянулись, квартальные оправились; дверь отворилась торжественно – и маленький князь Сергий Михайлович Голицын взошел en grande tenue[149], лента через плечо; Цынский – в свитской мундире, даже аудитор Оранский надел какой-то светлозеленый статско-военный мундир для такой радости. Комендант, разумеется, не приехал.
Шум и смех между тем до того возрастали, что аудитор грозно вышел в залу и заметил, что громкий разговор и особенно смех показывают пагубное
Двери растворились. Офицеры разделили нас на три отдела; в первом были: Соколовский, живописец Уткин и офицер Ибаев; во втором были мы; в третьем tutti frutti[150]. Приговор прочли особо первой категории – он был ужасен: обвиненные в оскорблении величества, они ссылались в Шлюссельбург на
Все трое выслушали геройски этот дикий приговор.
Когда Оранский, мямля для важности, с расстановкой читал, что за оскорбление величества и августейшей фамилии следует то и то…, Соколовский ему заметил:
– Ну, фамильи-то я никогда не оскорблял.
У него в бумагах, сверх стихов, нашли шутя несколько раз писанные под руку вел. кн. Михаила Павловича резолюции с намеренными орфографическими ошибками, напр.: «утвѣрждаю», «пѣpeговорить», «доложить мне», и пр., и эти ошибки способствовали к обвинению его.
Цынский, чтоб показать, что и он может быть развязным и любезным человеком, сказал Соколовскому после сентенции:
– А вы прежде в Шлюссельбурге бывали?
– В прошлом году, – отвечал ему тотчас Соколовский, – точно сердце чувствовало, я там выпил бутылку мадеры.
Через два года Уткин умер в каземате. Соколовского выпустили полумертвого на Кавказ, он умер в Пятигорске. Какой-то остаток стыда и совести заставил правительство после смерти двоих перевести третьего в Пермь. Ибаев умер по-своему: он сделался мистиком.
Уткин, «вольный художник, содержащийся в остроге», как он подписывался под допросами, был человек лет сорока; он никогда не участвовал ни в каком политическом деле, но, благородный и порывистый, он давал волю языку в комиссии, был резок и груб с членами. Его за это
Ибаев был виноватее других только эполетами. Не будь он офицер, его никогда бы так не наказали. Человек этот попал на