— Тря-сешься? Лад-но. Я все знаю… Видел твое малюва-нье… Художник. Не затем тебя вызвал. Пощажу., пока. Вот что… Два портрета надо сделать в кабинет начальника. Товарища СТАЛИНА и., товарища БЕРИЯ! — Опер поднял палец, как бы грозя. — ПОНЯЛ? МОЖЕШЬ? Намалювать?
Потрясенно молчал.
— Шо мовчишь?! — переспросил Бондаренко, уже суровясь и опять втыкая в меня глаз-прицел.
— Если бы с фотографии.
— Откуда ж! То конечно.
— Тогда смогу. Попробую.
— Тебе «попробую»! Смочь надо, и харно! С повала тебя на неделю снимаю и пайку добавлю.
— За неделю не успеть, гражданин начальник.
— Та шо тебе? Две недели?
— Чтоб хорошо было… Надо.
— Получишь. Тильки шоб в мене было як… Плохо намалюешь, на стильки же суток в бур… Харно — с повала сниму, переведу художником. А то жид этий не тянет, падла… Иструх.
В лагере был художник. Самуил Яковлевич. Сидел, говорили, уже несчетно, третью десятку. Изредка я его видел. На тощих, болтающихся ногах выходил он к утреннему шмону писать номера на зэковских бушлатах или тащился в КВЧ, согнутый, мефистофельный, уставив тощую, клинышком, бороденку, и словно бы совсем не живой, а так — заведенный и двигающийся.
— Идти можешь, — отпустил Бондаренко. — Краски, кисти, ну, все там, шо надо, у начклуба получишь. Ще понадобится — обратишься. Нносмат-рии!
Это было уже что-то вроде радости. Две недели без вывода на лесоповал! Без увязания в мокром болотном лесу! Без комаров! Без вечного страха перед падающими деревьями. Не своими — своих тоже надо беречься. Давило чаще, калечило зэков чужими соснами-березами. Не поберегся — и обязательно тебя накроют. И сколько зэка погибло на повале, никто не счел. Валить дерево — это еще не вся зэковская мука, спилить спилишь, а оно хлоп вершиной в другие дерева и засело. Вот она где начинается, мука — вытащить на пупах засевший в мох, в корни, в кочки, зимой в снег, комель дерева, оттянуть, а потом толкать, чтоб расцепилось, легло, да еще не поддело тебя этим комлем. И то еще не вся любовь. Самая тяжкая на Ижме работа была на бревнотаске, когда спиленное, осучкованное дерево на лямках вытягивали к лежневкам, а там без кранов грузили на покатях, и то же в войну и после сколько, без тракторов, паром пердячим, с надсадой, наживая вечную грыжу и паховую страшную килу. У иных на бревнотаске гужами мясо на плечах проедало до костей, таким путь чаще был за проволоку, в ямы. Вот и поймите мою радость. Неужто две недели не стану я видеть хотя бы сыромятную рожу десятника Семерякова, неужели почти полмесяца без надсады, матюгов, без всей этой губящей душу муки?
На повале одно хорошее время для зэков — осень. Август, сентябрь, да еще если сухо стоит, жара не донимает, гнуса нет. Ягоды, грибы осенью лучше, чем летом. Летом главная беда мошка и комар, весной сырость и вода, зимой мороз — самое лютое время. Короткий день, а рубим и в полутьме. Зимой и пайка голоднее, а та же самая, без прибавки. Обморозился — сам лечись. Мороженый в больничку не рассчитывай. Считается как самовредительство. Однажды я так обморозил ноги, раздуло до синевы, думал, отвалятся пальцы. Бывалые зэки подсказали. Моча. Ей лечись. Лекарство у зэка всегда с собой. Моча и от горла, и от суставов, и руку ссадил — обоссал и дальше. Заживет.
Тогда шел еще второй год моего срока. Срока-то их, в общем, лучше не считать… Не расстраиваться. И бесполезно было: «за политику» захотят — сунут тебе новую десятку— «червонец». Пятьдесят восьмой и амнистий не полагалось. Пятьдесят восьмая, если не повезет, бессрочная, начало есть — конец и сам Бог, наверное, не знает.
А началась пятьдесят восьмая еще в школе сразу после войны. Ребята из девятых (десятого в сорок пятом в мужских школах не было, вместо десятого — фронт) создали партию Демократической России. ПДР! Вдохновителем и организатором партии в школе был беленький, странный лицом, как стеариновая маска Белинского, Коля Хмелевский. Недоступный, недосягаемый, загадочный во всем, даже в своей взрослой любви к старшей крупнотелой студентке Инне. Инну я знал еще по прежней своей школе, до войны, когда учились вместе с девочками. Я был в пятом, она — в девятом. Потом Инна продолжала меня мучить по памяти и при случайных встречах своими могучими, тянущими формами и самодовольным холодом совсем женского белого лица — лица Богини. Но все говорили, что она любила Колю, низенького и некрасивого, и любила «по-настоящему». Родители Инны были, слышно, геологи, где-то все кочевали по северам и вос-токам, а она жила одна в громадной барской квартире, в том же доме, что и Коля, на углу вокзального проспекта. Впрочем, говорили, что с Инной живет еще бабушка, глухая, сутулая старуха.